Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы сказали «откопала»?? Это… это как?..
— А-а-а, это его слова, он так свое второе рождение называл. «Других, — говорит, — рожали, а меня откопали». И всегда смеялся. Я ведь его, правда, откапывала. Долго. Руки в кровь извела, ногти посрывала без лопаты-то. Потом до дома волоком тащила, а его уже и нет почти, дома-то нашего, дырки одни, разбомбили. И никого: отец на фронте, уйти не успел — треугольничек похоронный пришел: смертью храбрых. Мать еще раньше умерла — еды не было. Я его тащу, он стонет, а потом затих. Думаю, помер, зачем мне покойник. Но он очень на отца моего был похож в молодости. У меня фото сохранилось — хорошенький такой был, кудрявый. Думаю, дотащу и похороню по-человечески, крестик сколочу, приходить на могилку стану. Как к отцу. Я его очень любила, отца. Все ждала с фронта, треугольнику тому не верила. После него только Антошу моего так полюбила. Или, может, больше даже, не разберешь теперь. Мне ведь скоро восемь десятков. Память не все держит. Обогнала вот Антошеньку своего, на пять лет уже дольше его живу. А без него, как он ушел — и того шестнадцать прошло. Теперь за ним на покой хочу. Скучаю очень. Об одном Бога молю: встретиться бы там. Ты на могилку-то сходишь, нет? Вон она в садике. Я садик вокруг посадила. Сходишь?
— Да, конечно. Непременно.
— Ну и спасибо.
Она закрыла глаза, замолчала надолго.
— Глафира Еремеевна, — очень тихо позвал Мерин. — Глафира…
— Да ты говори громче-то, не сплю я. Это я Антоше про тебя сказала: приехал из Москвы, реабилитировать хочет. Спрашивай, чего хотел-то.
— Я хотел спросить, скажите, Антон Игоревич о брате своем, Анатолии, что-нибудь вам рассказывал?
— О брате? — Она придвинулась к столу, пригубила из стакана чай. — Вы кушайте, чего вы не кушаете-то? Сушки свежие, дочь из города недавно прислала. И конфеты. Кушайте. Я знаю, что у него в Москве брат живет. Или «жил» уже теперь, наверное. Но Антоша о нем мало что рассказывал. Считай, ничего. А я и не спрашивала: живет и живет. Он все о жене своей, о Ксении больше. Я ревновала — смерть. Сама же попрошу: «Расскажи». И сама ревную. Руки на себя наложить хотела, когда он к ней в Москву ушел. Без документов, без денег — в чем был. Долго. Очень долго. Я ждала, ждала, не помню сколько, потом думаю: еще день не вернется — все. У нас тут речка холодная, быстрая — в нее и утоплюсь. Но Антоша, видать, мысли-то эти мои смертные услышал: на следующий день калитку открываю — ноги не удержали от радости. Стоит. Траву скосил, вилами в стожок сгребает — вернулся. Я тогда же и обнаглела: «Не могу, — говорю, — больше, умру, давай повенчаемся». Я и раньше об этом просила, он все только посмеивался: то молодая я слишком, мне пятнадцать исполнилось, когда я больше отца в него влюбилась. А то: «Не время, — говорит, — вот снимут с меня прозвище „враг“ — тогда…» Его ведь «врагом»-то там посчитали, в Куропатах, где его зарыли. Он когда у меня оклемался малость, из дома-то выходить стал, на него и донес кто-то. Мол, под немцем остался, в плену сидел, враг значит. Сосед по дому, отца моего друг, светлая ему память, дядя Жора, в товарняк какой-то нас запихнул. «С Богом, — говорит, — вам тут не место. Повесят». Ну мы товарняками досюда и доехали. В 45-м уже, когда война кончилась. Тут никаких документов не надо было. Да и сейчас не надо: люди и люди. Зачем эти бумаги.
Она замолчала, отвернулась к окну, беззвучно зашевелила губами. Потом продолжила:
— А тут вернулся из Москвы-то своей, я к нему опять с этим: «Давай да давай венчаться». А он вдруг и говорит: «Пойдем завтра». И мы наутро в церковь, без платьев белых, без всего, без свидетелей, а так, в чем были… Я бегу, он за мной еле поспевает. Батюшка спрашивает: «Чего запыхались-то так?» Ну что ему скажешь? «Венчай, — говорю, — а не то умру». Он испугался, молитву перепутал, одну два раза прочел. «Это, — говорит, — к счастью». Отпустил. Вышли мужем и женой. Но мне и тогда мало, неймется: на следующий день я его в ЗАГС тащу. «Зачем, — спрашивает, — тебе церкви мало?» — «Мало, — отвечаю, — хочу быть Твеленевой, надоело: Трещалкина да Трещалкина. Всю жизнь трещалкой дразнили. Надоело». Я ведь Трещалкина по отцу-то. Через год Ксюшка наша родилась… — Она вдруг засмеялась негромко, прикрыв рот ладошкой. — Это ж надо, как смешно все на свете устроено. Могло ведь и не быть ничего, если б кладбище-то в Куропатах поближе к дому нашему было. Ни Ксюшки, ни нас с Антошей могло не быть.
Мерин постарался ни единым мускулом лица не удивиться столь неожиданному повороту в рассказе старой женщины, но недаром в МУРе укрепилось мнение, что его актерские способности не идут ни в какое сравнение с Яшинскими. Глафира Еремеевна без труда уловила в его глазах непонимание. Сделала попытку пояснить:
— Я говорю, когда в сорок втором-то «груз» свой в дом тогда притащила, а он разбомбленный весь, дом-то — холодно, течет, лужи кругом — прислушалась: мать честная, не дышит мой груз, помер значит. Надо хоронить. Ну что — надо так надо. И если бы кладбище рядом было — схоронила бы, вот те крест — схоронила, хоть и сил уже не было никаких. А оно в Куропатах на самом краю, кладбище-то, километра три. Нет, думаю, если потащусь — надо будет сразу две могилы рыть: для него и для себя. Помру. «Полежи, — говорю, — дружок, тебе теперь все одно долго лежать, а я отдохну малость, завтра с рассветом и закопаемся». Куском брезента труп накрыла, легла рядом, дрожу, не то от холода, не то от страха. И заснула. А просыпаюсь оттого, что кто-то на меня смотрит. Открываю глаза — труп пялится! — Она засмеялась негромко. — Это мне сейчас весело. А тогда я давай орать — и на улицу босиком… Вы меня останавливайте, спрашивайте чего, я ведь, когда разойдусь, не остановишь. Говорливая. Антоша мой всегда смеялся: «Зря ты свою фамилию поменяла. Трещалкина и есть».
— Глафира Еремеевна, ради бога простите…
— Я помню, помню, — неожиданно резко прервала его женщина, — вы о брате Антошином спросили. Скажу. Сейчас вот вспомню и скажу. Мало только что знаю, Антоша не любил об этом.
Она тяжело поднялась.
— Кипяток остыл. Поставлю.
Она долго отсутствовала, вернулась, торжественно встала в дверях, держа перед собой тарелку с квашеной капустой и солеными огурцами.
— Я прошу простить, не спросила, как вас по батюшке-то?
— Всеволодом меня зовут.
— Всеволод. Давайте, Всеволод, за упокой моего Антоши. Его душа всегда со мной. Скоро уже совсем к нему… Вон рюмочки достаньте… И бутылочка там, немного, нам хватит.
Они расположились на скамеечке у могилы Антона Игоревича Твеленева.
— Меня в прошлом году Ксюша на родину мою свозила. В Куропаты. Я на месте той ямы Антошиной не нашла. Там теперь заросло все, трупы все травой покрылись — не видно. Деревья выросли. Цветы кругом. Красиво. Теперь там и дачи строят, кто нелюди совсем. Хуже нелюдей, прости господи. Ну давайте.
Они выпили. Глафира Еремеевна захватила маленькую щепотку капусты, быстро прожевала.
— Вы меня о брате Антошином спросили, — как-то очень по-деловому неожиданно заговорила Глафира Еремеевна. — Это тайна для меня по нынешний день. Я когда у него спрашивала — он все рукой махал, не любил этих вопросов. Я его, помню, в сорок втором-то, когда от страха своего очнулась, в отцовый костюм выходной одела — он в шкафу платяном от бомбы уцелел. Его грязное простирнула, а в гимнастерке паспорт мокрый, помятый: Анатолий Игоревич Твеленев. И красный билет партийный — тоже Анатолий. Ну я его Толей и звала. А как еще-то, если в документах так? А через год примерно или через два, когда ходить начал, он мне вдруг и говорит: «Ты почему меня Анатолием зовешь?» Дак в паспорте, говорю, так: Анатолий Игоревич. И в билете партийном. Он долго, помню, молчал. Потом говорит: «Покажи». Ну я иду в шкаф, протягиваю — на, смотри. Он опять до-о-о-лго-долго ничего не говорит. Глаза закрыл. Думала, заснул. Потом открыл глаза-то и спрашивает: «Ты где это взяла?» Дак в гимнастерке твоей, где же еще. «Это ошибка, — говорит. — Опечатка. Меня Антоном зовут». И порвал все: паспорт, билет — все. В помойное ведро бросил. Двое суток потом со мной не разговаривал. Я спрошу чего — молчит. Ночью курит, ворочается — не спал. А утром говорит: «Никогда не называй меня больше Анатолием. Нет такого. Антон я». Ну а мне и лучше — Антон-то куда красивей, правда? Так и жили пятьдесят почти, полвека без малого. Я — Глаша. Он — Антон. Счастье мне несказанное война принесла. Не только горе.