Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будет – пожар.
Молчите. Глоток – раскаленного угля – тайны. <Зачеркнуто: Раз так – ты – во мне и я в тебе.> Глоток – меня в себе.
––
Я никогда Вас не окликну. Всё – в Ваших руках.
––
Иногда я баюкала своих сыновей – в своем собственном лоне. Чтобы лучше – спали. Ибо всё, что я хотела для другого и от другого – сон.
––
Я может быть потому никогда не любила моря – даже Океана! даже – Тихого! – потому что отродясь знала (потом – узнала): – Кругоземельный Океан – Океан – река – древних, обнимающий земли, <зачеркнуто: совмещающий> а не – болтающийся между: Феодосией и Константинополем ‹…›[90]
Совершенно другим, «прозаическим» языком написано письмо Марины Ивановны от 10 марта 1941 года арестованной дочери:
Дорогая Аля! Наконец-то письмо от тебя (Муле), с точным адр<есом>. Из двух твоих открыток, еще московских, я не получила ни одной, – горькая случайность! 27-го января, когда я подошла к окошечку с передачей, мне сказали, что ты выбыла…*
Конечно, папа читал Цветаевой «балладное» стихотворение «Стол накрыт на шестерых…», обращенное к дорогим теням – к умершим отцу, брату, любимой. Папа написал его 30 июля 1940 года, за несколько дней до годовщины смерти его Дамы (Марии Густафовны Фальц), женщины в «немодных синих шелках», которую он «горше всех любил» и которой посвятил около двадцати стихотворений, в том числе и «Первые свидания».
Теперь, ранней весной сорок первого года (6 марта), Цветаева пишет не только письмо, оставшееся в черновой тетради, но и ответное стихотворение, которое дошло до папы только через годы как «голос из гроба».
По свидетельству Марии Иосифовны Белкиной, Цветаева запоминала чужие стихи с первого чтения. Но здесь – другое. Уже эпиграф, первая строчка из папиного стихотворения «Стол накрыт на шестерых…», записан у Цветаевой иначе. Она как бы интуитивно отказывается от балладно-песенной ритмики папиного стихотворения, написанного хореем, и пишет свое четырехстопным, «золотым» ямбом. Обратная строфика, не «женская – мужская», а «мужская – женская», придает ее стихотворению особую силу и драматизм.
Все повторяю первый стих
И все переправляю слово:
«– Я стол накрыл на шестерых»…
Ты одного забыл – седьмого.
Папиных гостей (отец, брат, Она, среди которых и фольклорные «горе да печаль») Цветаева перечисляет по-своему: «…Два брата, третий – ты сам с женой, отец и мать». Цветаева не услышала, а может быть, не захотела услышать, что на печальный ужин к поэту приходит его умершая возлюбленная. Иначе вряд ли она обратилась бы к нему со своим стихотворением, которое выплеснулось из ее души как надежда на понимание, как желание быть необходимой, как укор, что она осталась «непозванной».
…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг – и все же укоряю:
– Ты, стол накрывший на шесть душ,
Меня не посадивший с краю.
Папа не знает, что есть это стихотворение, ставшее, как говорят, последним в жизни Цветаевой.
Марина Ивановна поняла, что Тарковский «боится» встреч с нею. Ему тоже горько оттого, что их дружба может разрушиться. 16 марта 1941 – такая дата стоит под его стихотворением «Марине Цветаевой». Диалог продолжается:
Все наяву связалось – воздух самый
Вокруг тебя до самых звезд твоих –
И поясок, и каждый твой упрямый
Упругий шаг и угловатый стих.
Ты – не отпущенная на поруки,
Вольна гореть и расточать вольна,
Подумай только: не было разлуки,
Смыкаются, как воды, времена.
На радость руку! На печаль, на годы,
Смеженных крыл не размыкай опять:
Тебе подвластны гибельные воды,
Не надо снова их разъединять[91].
29 марта 1941 года[92] в Клубе писателей был книжный базар, на котором была Марина Ивановна с сыном и папа с женой. Там произошла последняя «невстреча» Цветаевой и Тарковского. 2 апреля к черновому письму Тарковскому от 6 марта Цветаева сделала приписку: «Всё уже кончено. Этого письма он не получил – п<отому> ч<то> я его не написала»[93].
В июле 1941 года Цветаева с сыном приехала на дачу на станцию Пески, где уже жили поэты Александр Кочетков и Вера Меркурьева. По другую сторону Москвы-реки в поместье Старки жила семья поэта и переводчика Сергея Шервинского. Лев Владимирович Горнунг также мечтал провести лето в тех краях вместе с женой и даже завез к Шервинским свой провиант и бутыль керосина, запечатанную сургучом. Ему очень хотелось сделать фотографии М.И.Цветаевой. Но война спутала все планы…
Все мне кажется, что если бы папа уехал в Чистополь в одно время с Цветаевой, то их диалог мог бы продолжиться. Но он сначала проводил туда свою жену и ее дочь, а сам с матерью выехал только шестнадцатого октября, «в дикий день эвакуации Москвы».
О гибели Марины Ивановны узнал в начале сентября еще дома, в Москве, где проходил вместе с другими писателями военную подготовку.
И дальше – только его голос:
Зову – не отзывается, крепко спит Марина,
Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина…
Открытие
Памяти Нины Герасимовны Яковлевой-Бернер
Эти изысканные стихи, без сомнения посвященные папе, хранились в мамином архиве, и много раз, разбирая ее бумаги, я натыкалась на них – слегка пожелтевшие листки, сложенные сначала, видимо автором, вдоль, а потом, наверное мамой, поперек. «Тебе – Маруся», – было написано на верхнем листке и подчеркнуто волнистой чертой. Почерк писавшего (писавшей?) был крупным, четким, со старинной фитой вместо привычного Ф. Характерным было написание прописной буквы Т – будто три единицы с длинной чертой наверху.
Мне
довелось встретить его
знойным полднем
в
золотистой пыли
Аппиевой дороги,
ведущей
в
Вечный город.
Лицо его
показалось мне
странно знакомым,
и
голос,
капризный и горестный,
пробудил
смутное воспоминание:
«Зеленые ампиры
комнаты,
красное
дерево
и
голос
говорившего стихи,
капризный и горестный».
– Кто этот юноша? –
спросила я спутника.
– Любимый ученик
поэта Вергилия, –
был ответ.
Всё началось с писем, с писем папы к переводчице Нине Герасимовне Яковлевой-Бернер, хранившихся у ее племянницы, Ирины Головни. Эта очаровательная женщина, доброта и прелесть – ее