Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Арабской басни я дал точный перевод.
Искать не надо в ней особенной загадки,
Но если б к злобе дня я сделал в ней подход,
То я бы высмеял Ллойд-Джорджевы повадки.
Возникает парадоксальная ситуация: предполагается, что многослойная аллегория, неуклюже сближающая животное и человеческое, газетные заголовки и конвенциональную образность, более точно раскрывает реальность, чем реальные действия тех или иных политических деятелей; аллегория призвана сорвать маски, в то время как реальность, о которой пишут в газетах, эти маски лишь фиксирует еще больше. Создавая гротескные фигуры, сводя воедино образы людей и животных, громоздкая интертекстуальная аллегория призвана показать читателям простую правду. Отсюда показательно нарочитая, тяжеловесная пародийность самого названия одной из басен (за которым следует эпиграф из Бернарда Шоу): «О карасе-идеалисте и о пескаре-социалисте, Сиречь о Макдональде Рамзае и Уеббе Сиднее (Кто чего стоит, читателю виднее)». Интертекстуальные, стилистические и образные наслоения, сужая сферу возможных интерпретаций, как бы оправдывают сам факт существования басни как жанра, призванного поддерживать и пропагандировать правду.
Интертекстуальность, таким образом, становится кодом, с помощью которого фиксируется/пропагандируется определенного рода дискурс как священный, то есть подразумевающий неизменность интерпретаций и возводящий способных его понимать в статус посвященных. Здесь опять уместно вспомнить Беньямина, который связывал «священность письма» с кодификацией[536]. Примечательно также, что Ролан Барт в заметках о природе марксистского письма также говорит о крайней степени кодификации[537]. Код признан одновременно и упростить, и ограничить до единственно возможного понимание образов. Как примитивное насилие упрощает язык и общение, переводя их на довербальный уровень, так и нагромождение источников, создающее интерпретационные рамки, значимо не языковым содержанием, а самим своим количеством, самой своей массой. Простота в данном контексте подразумевает прогрессирующее умножение цитат, когда рождается принципиально новый вид басенных образов — собранный из множественности референциальных слоев, все более сужающих интерпретационный коридор. С интертекстуальными кодами связан и юмористический эффект, генерируемый этими текстами, когда формальный газетный язык и политические реалии переводятся на утрированно грубый язык ограниченного количества революционных аллегорий. Как и в случае с другими смеховыми практиками тоталитарных режимов, те, кто может смеяться над правильно понятым кодом, таким образом доказывают свою принадлежность к благодарным и послушным гражданам, посвященным в правила игры.
Говоря о функции интертекстуально-пародийной аллегории как способа приучить читателей видеть «истинное лицо» того или иного реально существующего персонажа, следует обратить особое внимание на использование имен реальных личностей в сочетании с традиционными образами и ругательствами. Вот типичный пример одной из многих басен, высмеивающих лидера эсеров:
«Да я… — завыл Корней, — да чтоб мне околеть!»
И в ту же ночь у деда у Егора
До ниточки очистил клеть!
* * *
Кто ждет раскаянья от Виктора Чернова?
Нет, он неисправим, эсеровский Корней!
Белогвардейская все та же в нем основа.
Чтоб волк эсеровский не рвался до мясного,
Не оставляй ему — не то зубов: корней!
Так дело будет поверней!
Возможно, здесь мы также имеем дело с одним из мотивов, который нашел развитие в эпоху Большого террора. Игал Халфин указал на характерное свойство личных имен, ставших в дискурсе сталинизма на место предикатов (наиболее ярким примером является выведение понятия «троцкист» от фамилии), когда «предикат, указывающий на тип, на абстракцию, был заменен на прямую идентификацию объекта»[538]. Можно утверждать, однако, и обратное: имя собственное в определенных случаях расширяется до размеров общего предиката, и как таковое оно (в применении не к его носителю) проходит эволюцию от прозвища/ругательства/насмешки до уголовного обвинения. Интересно, что именно о предикативной функции говорил Потебня в своем анализе басни, утверждая, что цель басни в том, чтобы «быть постоянным сказуемым [предикатом] переменчивых подлежащих».
И Халфин, и Потебня говорят об одном и том же механизме инструментализации имени и личностных качеств: в то время как конкретные личности, конкретные качества могут меняться, предикат (чужое имя, оно же прозвище, или же вся образная конструкция, которая выстраивается, например, в басне) остается неизменным. И здесь ключевую роль играет юмористический эффект — сам момент перехода частного в общее, тот момент, когда обзывание становится называнием. О переходах, трансформациях Бахтин писал много как о ключевой точке карнавализации; в данном контексте нас больше всего могут заинтересовать его размышления о природе прозвища по отношению к имени:
Если именем зовут и при зывают, то прозвищем скорее прогоняют, пускают его вслед, как ругательство. Оно возникает на границах памяти и забвения. Оно делает собственное нарицательным и нарицательное собственным. Оно по-особому связано с временем: оно фиксирует в нем момент смены и обновления , оно не увековечивает, а переплавляет, перерождает, это — «формула перехода»[539].
Здесь прослеживается вся логика режима, в котором преходящее фиксируется более постоянным, а личностное поведение обретает смысл в общей системе только как проявление поведения типового; человек становится понятен только как представитель определенного типа. Предполагается, что лишь фиксированный, обобщенный предикат указывает на истинную сущность индивидуума. Вернувшись к образу Шейлы Фитцпатрик, можно сказать, что «срывание масок» возможно только посредством другой, более точно выбранной маски.
Замена имен на прозвища, частного на общее, ви´дение масок в естественном поведении — характерные черты послереволюционной советской карнавальности. Но именно басня как жанр, и тем более — басни Бедного, с их спецификой сочетаний несочетаемого и нагромождением семантических полей, значимы тем, что они захватывают сам момент перехода, акцентируют его — момент раскрытия новой, действительной сущности, когда вор Корней, став эсером Черновым, превращается в волка, рвущегося «до мясного».
В этом контексте новое значение приобретает мысль Агамбена о том, что «история — место имен»[540]. Если история есть место имен, то, обзывая/называя людей