Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Близко, осветя сумеречную тьму под аркой мгновенным ярким светом, пыхнула молния, и вслед ей страшно, прямо над головой, будто разломился и рушится свод арки, грохнуло, покатилось, затихая, стихло, и в этот момент только что наставшей тишины с шипящим, пузырящимся шумом рухнула, услышал Евлампьев, со стороны улицы тяжелая водяная стена. Тут же она, без всякой заметной для глаза задержки, возникла с другой стороны арки, во дворе, и трава во дворе враз мокро и свежо вспыхнула, листья деревьев заплясали, задрожали под ударами бьющих, как пули, струй, но воды рушилось с неба столько, что уже через несколько секунд они намокли и, провиснув, покорно замерли, больше не сопротивляясь.
Со двора на улицу был наклон, и скоро под арку побежали, с журчаннем вихляясь в проложенных ими руслах, ручьи. Сухого асфальта с уличной стороны арки на всех столпившихся там стало не хватать, и люди зашевелились, запсреступали с места на место, и один за другим несколько человек перешли оттуда на дворовую сторону. Рядом с Евлампьевым, чуть позади него, смутно светясь пятном лица, встала женщина. Воздух под аркой напитался свежим, чистым запахом грозовой воды, остро покалывающим ноздри запахом озона Евлампьева переполняло счастливое, упоительное чувство буквально физического растворения в этом чистом, насыщенном водяными брызгами и озоном воздухе, он не мог держать его в себе, ему нужно было поделиться им, и он сказал, чуть повернув голову, поймав краем глаза смутное лицо женщины:
— Как чудесно!
Женщина не ответнла. Он и не ждал ответа, ему просто нужно было что-то сказать, но душе как бы требовалось подтверждение произнесенному, и он, все так же обернувшись к женщине, ответил сам себе:
— Чудесно!
Всплеснула светом, обрушивая одновременно на головы свод, молния, и в этом мгновенном резком свете, отбросившем черные резкие тени, лицо женщи. ны почудилось Евлампьеву знакомым, виденным где-то, и недавно. Он шел в больницу, и первым делом ему подумалось: из больницы кто-то? Но, прежде чем из памяти вызвался чей-либо зрительный образ, мозг сам подсказал ему, кто это.
Это была Людмила. Та, Ермолаева.
«А! Я знаю эту больницу. Я там недалеко…» — полыхнуло в нем в следующий миг этой вот яркой молниевой вспышкой: утро Первого мая, и они с похмельным, заявившимся вчера вдребезги пьяным Ермолаем: «Э-эт я!..» — вдвоем за столом на кухне. «Это там… это там ты сейчас… вот та женщина… Людмила ее?.. Она там живет?» — спросил он тогда Ермолая. И тот ответил врастяжку, грубо и хрипло: «Не-ет!..»› — так ответил, что почти стало ясно, что — да.
— Людмила! — позвал Евлампьев, и сердце, враз с се произнесенным именем, гулко бухнуло и заколотилось, замолотило грохочуще в грудную клетку.
Людмила повернула к нему голову.
— Вы мне? — спросила она, вглядываясь в него.
— Здравствуйте, Людмила, — сказал он, кланяясь и чувствуя, как в голове от жара прихлынувшей крови начинает звенеть. — Вы меня не узнаете? Это я, отец Ермолая.
— А, здравствуйте! — помолчав мгновение, отозвалась она — совершенно бесцветным, бесстрастно-холодным голосом, точно таким, каким ответила тогда у подъезда: «Пожалуйста, идите, куда вам нужно, мы не держим».
Евлампьев не знал, как ему говорить дальше. Что — он знал; боже милостивый, тысячи и тысячи раз он уже разговаривал с ней об этом, и до той нечаянной встречи у хватковского дома, и тем более после, он знал каждую свою интонацию в этом разговоре, каждую паузу, но как заговорить об этом, как начать — ведь так стыдно, господи, так, в конце концов, унизительно…
Но то, что ее голос, каким она поздоровалась, напомнил ему ее ту, у подъезда, помогло Евлампьеву: там, у подъезда, их свело мумиё, с мумиё и следовало начинать; едва ли Ермолай сказал ей, что его отец с матерью приходили туда же, откуда они сами вышли минутой раньше, да даже не едва ли, а точно, что не сказал, и она ничего не знает об этом, и можно, не боясь никаких возможных неловкостей, коснуться причины их тогдашней встречи.
— Мы вам, Людмила, — с трудом заставляя ворочаться каменный, неуклюжий язык, заговорил он, — очень мы вам признательны… ну вот за то, что вы мумиё… У нас несчастье, у сестры Ермолая, с племянницей его… он, кстати, раньше очень был к ней привязан… она теперь поправляется, и ей для поправки… очень мы вам, Людмила, признательны… — нисколько он не кривил душой, он чувствовал в себе все это: неважно, с каким настроением, с какой охотой сна приняла участие в доставанин мумиё, приняла — вот что существенно, и не было бы без нее этих пятн Ермолаевых граммов, и что из того, что они оказались напрасными, — то не ее вина.
— Пожалуйста! — сказала Людмила, когда он умолк, тем же бесцветным, бесстрастным голосом, и все — больше ни слова.
Евлампьев ждал — она добавит что-то еще, ну, может быть, что-то совершенно трафаретное, вроде «Надеюсь, пойдет на пользу», но она не добавляла, молчала, отвернувшись, вновь глядя на стеклянно-дымящуюся стену ливня в арочном проеме, и ему стало ясно, что больше она и не собирается ничего говорить, и если он не осилит себя вести разговор один, без всякой помощи с ее стороны, еще мгновение, другое — вообще не в состоянии будет поворотить язык, поддастся ее воле и потеряет дар речи.
— Лю-уд-мила!.. — запинаясь, торопливо проговорил он. — Посслушайте!.. Вы простите меня… но вы должны понять… ведь мы все-таки родители… это, собственно, настолько элементарно… ведь вы тоже, насколько мне известно, мать…
Она взглянула на него:
— И что из этого?
Это ее «и что из этого» было как нечаянно брошенный спасательный круг: какой-никакой диалог — н можно ухватиться за него, повиснуть на его поддерживающей подъемной силе.
— Ну, то есть просто-напросто как сами мать вы должны понимать: странное какое-то положение! — Звон в голове перешел в горячую тугую пульсацию, Евлампьеву казалось, он ощущает, как проталкивается в голове по сосудам кровь. — Согласитесь! Ермолай и вы, насколько нам известно, живете вместе