Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Испуганно опустил руку, боль и ужас пропали. Снова стал поднимать, и каждая частица, из которой он состоял, завопила, брызнула красной иголкой, и он задохнулся от этой множественной, колющей боли. Крест отторгался, пространство, в котором он пребывал, оставалось незамкнутым. В нем прозрачно метались перепончатые тени разбуженных и ожесточенных духов.
— Одному тебе не совладать, помощь нужна, — услышал он голос. Оглянулся, — подле него шел сухонький старичок, изможденный, почти бесплотный, в длинной застиранной и залатанной ряске, в потертой скуфеечке, из-под которой ниспадали белоснежные волосы, светились дивные васильковые глаза. — Не бойся ехать во Псков. Не бойся садиться в ладью. Не бойся плыть на остров. Приходи ко мне, помогу, — и исчез. Только мелькнул во ржи василек, взволновалась белоснежная рожь.
Это был обморок, солнечное наваждение, видение утомленного разума. Божественный старец, как и бабушка, явился из забытого детства, из альбома Билибина, из картины Нестерова, из оперы Мусоргского. Это было чудесно, и это было опасно. Дарило необычайные впечатления и грозило разрушить весь строй бытия, привести к катастрофе.
Он шагал, изнемогая, среди паломников и богомольцев, черпая пыль башмаками, отирая горячий пот, отгоняя от глаз фиолетовые круги и разводы.
Его борения были замечены. Рядом появился игумен, по-прежнему легконогий и бодрый. Поддерживал под локоть молодого мужчину в камуфляже, с бледным, не принимавшим загара лицом, по которому пролег уродливый шрам. Быть может, след чеченской пули или шального осколка, просвистевшего в Аргунском ущелье. На богомольце висели вериги. Кованные, смугло-коричневые крюки, зацепились за плечи. К спине, свисая на цепях, прилепилась литая плита. На грудь навалился огромный, со следами кузнечного молота, крест, натертый до коричневого блеска от бесчисленных прикосновений и поцелуев.
— Надень, понеси немного. Полегчает, — сказал игумен и стал помогать военному освободиться от чугунной ноши. Тяжелый, грубый металл с зазубринами и вмятинами ударов, угрюмый, нарочито суровый, источал таинственный свет, будто в мертвенных слитках поселилась одухотворенная сила, пропитала металл, сделала невесомым, преобразила неживую материю в животворящую субстанцию. Столько молитв и всенощных бдений, благодатных явлений и несказанных чудес совершалось над этими чугунными слитками, столько благоговейных губ касалось креста и цепей, столько богооткровенных видений запечатлелось на грубом железе, что оно утончилось, стало прозрачным, источало дивный свет.
— Надень-ка, — повторил игумен, держа навесу вериги. Стрижайло вытянул шею, просовывая голову сквозь цепи. Сузил плечи, подставляя их под железные крюки. Напряг спину, ощутив лопатками давление плиты. Распрямился, принимая на грудь огромный рубленый крест. И вдруг задохнулся, словно горло сдавила могучая пятерня. Сердце стало жутко взбухать в груди, хлюпать, биться. В голову ударила красная дурная струя, будто лопнул сосуд. Глаза стали вылезать из орбит, брызгать огненными слезами. В желудке возникла нестерпимая резь, такая, что он захрипел и рухнул в пыль дороги, лицом в колючую придорожную траву. Ему казалось, что он умирает. В нем набухало, шевелилось, протискивалось наружу сквозь горло огромное чешуйчатое тулово, пульсировало гигантскими мышцами, проталкивало скользкое тело. Из раскрытого рта, плюющего пеной, начинала показываться мерзкая костяная башка с крохотными свирепыми глазками.
Он потерял сознание. Очнулся, лежа на спине, на чьих-то руках. Вериги держал испуганный монах. Женщина брызгала на платок из бутылки воду, отирала Стрижайло испачканные пеной губы. Игумен строго, печально смотрел на него.
Стрижайло поднялся. Едва шевеля ногами, двинулся в процессии, постепенно отставая, перемещаясь в хвост. Наконец, совсем отстал. Устало присел на обочине. Смотрел, как в солнечной пыли удаляется крестный ход. Слушал, как замирают в полях песнопения. Ужасался тому, что с ним случилось. Закрыв веки, видя сквозь них фиолетовое солнце, всматривался в себя. Видел, как внутри разошлась рваная трещина, уродливей, чем шрам от чеченской пули, глубже, чем рубец от шального осколка.
Вечером в Ярославле, растерзанный, соединился с Грибковым, который успел провести большую пресс-конференцию с местными журналистами, был пьян, возбужден и развязан. Потащил Стрижайло в «ночной клуб», куда влекли его неутолимая похоть и раздувшийся от долларов бумажник. Стрижайло не противился, — трещина в душе была невыносима, разлад, произведенный прикосновением к святости, был сродни помешательству. Ночной клуб, где царствовала обнаженная женская плоть, тлетворная сладкая похоть, был местом исцеления, мастерской Реставратора, который красной липкой слюной, огненной губной помадой, скользким потом стриптиза склеивал разломанные души.
Зал стриптиза был погружен в шевелящийся, похотливо дышащий сумрак. На подиуме, как упавший из неба луч, сверкал хромированный шест. Лазерные вспышки вонзали молниеносные щупальца, ударялись о белый металлический стержень, рассекали зал голубыми лезвиями. Дышала, ахала, блудливо постанывала музыка. На подиум вышла длинноногая блондинка, чьи грудь и живот были прикрыты легкомысленными красными кружевами. Ослепительно улыбалась, вышагивала вокруг шеста, победно переставляла подрагивающие ноги в стеклянных туфлях. Мотнула белыми волосами, сильно повернула плечо, сбросила прозрачный красный покров, упавший на подиум, как лепестки мака. Осталась в розовом лифчике и тончайших трусиках, не закрывавших сильные бедра, округлые ягодицы, играющий мускулистый живот.
Грибков сидел вместе со Стрижайло в первом ряду за столиком, на котором поблескивали коньячные рюмки. Радостно воззрился, облизнул губам жадным языком. С сиплым, спазматическим хохотком произнес:
— Да здравствует союз патриотов и коммунистов!..
Женщина выхаживала у шеста, терлась об него спиной. В нее вонзались голубые стрелы лазеров, пробивали насквозь, будто она была прозрачна. Сдавила на груди перемычку лифчика. Улыбнулась, как фокусница. Вывалила наружу могучие полушария, затрепетавшие на свету. Сумрак, вязкий, как вар, восхищенно взревел. Грибков тонко и радостно взвыл с болезненным хохотом:
— За единую и неделимую!..
Женщина маршировала у хромированного стержня. То двигалась строевым шагом, то приседала, раздвигая сильные ноги, прикрывая шелковый треугольник трусов долгопалой ладонью. Продела руки под розовые боковые тесемки, вращая бедрами, совлекала трусы. Выскользнула из них, большая, яростная, с золотистой шерстью лобка. Раскрутила на пальце розовые трусы, метнула их в лицо Грибкову. Тот задохнулся, ослеп. Хватал губами душистый шелк, покрывал поцелуями. Громко, со свистом, втягивал воздух, словно курильщик, задыхаясь от пьянящих благовоний:
— Недра принадлежат народу!.. — бормотал он, как безумный, разведя рот в длинной блаженной улыбке. По-кошачьи терся о прозрачную красную ткань.
Женщина, блистая наготой, ухватилась за шест, пропустила меж бедер. Сжимая ляжками, сделала крутой поворот, согнув ногу в колени, блестя стеклянным каблуком. Казалось, она насажена на сверкающую ось, которая нисходит из неба, пробивает ее влажные шарообразные груди, пылкий живот, выходит из промежностей сквозь жаркие бедра, погружается в глубь планеты. Медленно вращалась, повторяя вращенье земли. Зал аплодировал. Грибков тянулся на ее влажное тело, вдыхал поднятый ею ветер, рукоплескал. Высовывал по-собачьи язык, словно хотел издалека лизнуть ее груди и бедра: