Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видано ли! Мне преподали урок сложения. Я окаменел, уставив невидящий взгляд на стену. Точнее, на литографию позади — позади него, а не позади стены: я же не Супермен, от силы Супермышь. Это была картинка в духе романтизма, на которой несколько капризных акул (акула — пидор активный, сказал бы Кодак) окружили несомый течением то ли плот, то ли шлюпку, то ли лодку с парой-тройкой таких накачанных и смазливых типов, что смахивали они скорее на моделей из «Youth and Health», чем на жертв кораблекрушения; все художественно возлежали на левом борту Мне подумалось, что акулы с картины — просто робкие сардинки по сравнению с той акулой из настоящей жизни, которая пристально глядела мне в глаза, не испытывая ни замешательства, ни жалости, явно считая, что краснеть в этих обстоятельствах должен я. Помню, с картины я перевел взгляд на стол, из бурливого шумного моря (или говорят «шумливого бурного моря»?), разбивавшегося вдали о Малекон или о то место, где Малекон теперь, потому что в глубине, на самом заднем плане, невероятно, но факт, виднелась серая Гавана восемнадцатого века, я выскочил на сушу, с зыби на твердь, от морской волны перешел к бильярдно-зеленому сукну стола, агрессивному ножу для бумаг, длинному клыку в золоченой десне ручки, к полированной коричневой коробке для сигар с монограммой в стиле рококо на крышке, возможно, выполненной тем же гравером «голубых» — и акул, к барочной папке из черной кожи с золотыми застежками, и вскарабкался глазами по его угольно-черному итальянскому шелковому галстуку, впился недоверчивыми зрачками в гигантскую жемчужную луковицу под безупречным треугольником узла, снял досадливой сетчаткой изображение воротничка рубашки, сшитой на заказ у «Мьереса», и увидел его голову (вот нашлась бы непростая задача для гильотины, будь он акулой XVIII века: шея отсутствовала) внезапно, словно одну из хокусаевских полных лун, что летом выкатываются, оранжевые, на небо, и ты сначала принимаешь ее за фонарь, потом за луну, в конце концов утверждаешься во мнении, что видишь необычную лампочку, экстравагантную выходку службы уличного освещения, пока не понимаешь, что это и в самом деле карибская луна, а не спелый тропический плод, подвешенный на невидимую ветку, дабы сбить с толку Ньютона. На гладко выбритом пухлом лице играла почти что улыбка, а светлые европейские глаза смотрели на меня прямо и по-деловому — именно этот взгляд превратил его из нищего эмигранта в главу компании (и в главу кампании?), а рот — тонкие бескровные губы, дорогостоящие зубы, язык, давно привыкший к деликатесам, — пришел в движение, чтобы мягко спросить: — Понимаете?
Я хотел сказать, что умею не только вырисовывать, но и складывать числа, но открыл не рот, а дверь, на которой по стеклу было написано ыпидохв ен адалкод зеБ. Десять. Нет, меньше. Пять, три минуты назад я еще сидел снаружи, в приемной, в которую теперь выхожу вновь, ибо ничего не остается, кроме как распрощаться навсегда, а не до скорой встречи и удалиться и бесшумно закрыть за собой дверь и вернуться за чертежный стол («на галеры», сказал бы Арсенио Куэ своим светотеневым голосом). Тогда я еще думал, что он меня не примет, и предавался этим мыслям, как раз когда то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси позвала меня: «Сеньор Солаун примет вас немедленно, Рибот». Я поправил то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси: «Гражданин Максмилиан Робеспьер Рибо», но она не поняла. Вот он, мой автопортрет: всю жизнь я только и делаю, что растрачиваю свой скудный запас патронов на бессмысленные залпы. Я мог бы назваться, как в те предыдущие разы, когда она тоже не поняла или даже не расслышала, Джамбаттистой Бодони Риботто, или Уильямом Кеслоном Рэйботом, или Сильвио Гриффо ди Болонья. Теперь я был уже не типографом-хохмачом и не знаменитым музыкантом (Серхио Крупой или Чанопосо Рибо), а видным революционером, вилланом, отстаивающим собственные права перед феодалом. Почти что поверх внешне услужливого, но в действительности высокомерного голоса, переспрашивающего откуда-то из горних областей: «Что, простите?», я подумал, что господин Солаун, исключительно из-за вчерашнего происшествия, допустил меня в замок и удостоил аудиенции, хоть и знает, что я попрошу о ремесленнической прибавке к жалованью и ответил: «Да нет, ничего».
Вот уже больше месяца я бился, чтобы Гильдия рекламщиков устроила мне прибавочку, и все без толку, от профсоюза графиков ничего другого тоже ожидать не приходилось, поскольку я не являлся рабочим. Еще я не являлся художником и народным умельцем. Я был профессионалом (написать, что ли, с заглавной буквы и отпечатать шрифтом «Стайми Болдс 90»?) и болтался по этой полосе отчуждения, во рву моего ремесла XX века: не художник, не техник, не народный умелец, не ученый, не люмпен, не шлюха — гибрид, помесь, выродок, такой parturiunt montes (сказал бы ты, Сильвестре, на латыни с орьентским акцентом) nascetur ridiculus mus. Одним словом, рекламщик. И уже неделю пытался добиться личного участия в моей судьбе, с чувством, будто плыву наугад по безразличному или враждебному морю, как бутылка с посланием еще одной жертвы кораблекрушения. Я на своем гетеросексуальном плоту, как и ребята с картинки, полностью зависел от течения.
И тут случился номер на трапеции. Вчера, утром, я заметил в приемной темного, неопрятного, всего в заплатах мужчину. Он не курил и не разговаривал с другими вечно там ждущими. У него не было ни папки, ни портфеля, никакой сумки. Может, он анархист, отчаянный запоздалый читатель Бакунина с бомбой наперевес, креольский цареубийца? Я трижды задал себе этот тройной вопрос. Я видел его, когда пришел на работу, он сидел там в обед, я снова заметил его в полдень, а под вечер, когда я направлялся к выходу, он вдруг поднял со стула свои шесть футов росту и мы вместе пошли вниз по лестнице. В этот миг появился сенатор Солаун, хозяин, властитель, прирожденный иерарх. Маленький, толстенький, проворный, он выпрыгнул из машины в белом тиковом костюме и соломенной шляпе, нахлобученной на лысину. Послышалась барабанная дробь. Едва ли не раздался голос: «Дамы и господа! Сенатор Солаун поднимается по лестнице. Без страховки, дамы и господа! Без страховки! Просим тишины, малейший шорох может стоить ему жизни». Мы с загадочным посетителем увидели его одновременно, но подумали совершенно точно не об одном и том же. Он еще сильнее ссутулился, потупился и, не глядя на Солауна Великого, идущего по лестнице, чуть было не протянул руку в просительном жесте, точнее, в отсутствии жеста, подавшись вперед всем телом: воплощенное нищенство.
— Сеньор Солаун, — произнес он голосом, который расслышался только из-за тишины, воцарившейся в звездный миг, оскверненный присутствием нас, немых свидетелей. Солаун смерил его взглядом, и тут я понял, что необязательно быть выше собеседника, чтобы смотреть на него сверху вниз. Дробь оборвалась, заглушенная рыком: рычали не львы, а Солаун.
— Вы что, совсем уже? Ну не на лестнице же!
Дальнейшие слова оказались излишни, потому что посетитель, попрошайка, профессиональный вымогатель испарился и на его месте стоял просто ссутулившийся неудачник, осмеянный, поставленный под конец пьесы в нелепое положение. Я хотел было захохотать, захлопать, вмешаться, но не сделал ничего, лишь зачарованно наблюдал за сценой. Или то был страх, а не чары? Солаун заметил меня и сказал незнакомцу: