Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я задал себе вопрос: был ли в тот момент влюблен везущий меня таксист? Желал ли он кого-то в тишине, занимался ли он в ту ночь сексом, получил ли от него удовольствие?
Жаль, что мы не можем без стыда задавать себе подобные вопросы. Так, как делает это картина Пикассо, заставляющая отвечать на них, хотя ты всего лишь долго на нее смотришь.
Моя мать ни разу не упрекнула меня в том, что я пропустил ее премьеру в Кливленде. Я рассказал ей о картине Пикассо и о своей идее создать трилогию о жизни.
Внимательно выслушав меня, она целых десять минут обдумывала ответ (она никогда не отвечала на важные вопросы сразу и говорила, что мир стал бы лучше, если бы так поступали все) и наконец сказала:
— Если хочешь создать трилогию о жизни, изобрази детство, секс и смерть. Это жизнь в трех ее ипостасях. — И отправилась принимать постпремьерную ванну.
Она обожала воду. Говорила, что наши идеи, наше творчество определяет то, что нас окружает.
Она полагала, что, вопреки распространенному мнению, воздух, которым мы дышим, не является идеальным проводником творческих идей. Вероятно, это вода, так как многие изобретатели совершали открытия тогда, когда их тела были в нее погружены. Или кислород, смешанный в концертном зале с музыкой, или песня, звучащая несколько раз, пока ты ищешь удачную идею. Или просто запах горящих в камине дров, порой способный вызвать вдохновение.
Всю жизнь она искала идеальную атмосферу для творчества. Я думал, что это ее постпремьерные ванны, пока она мне не сказала однажды в самолете:
— Мне кажется, для меня запах творчества — это смесь твоего дыхания с моим. — И сделала глубокий вдох, знаком пригласив меня сделать то же самое. Мы несколько раз вдохнули и выдохнули. — Уже возникают идеи… — улыбнулась она.
Мне было лестно и одновременно очень стыдно.
Все оставшееся время я молчал. Я даже старался не дышать, хотя полет из Монреаля в Барселону продолжался целых восемь часов.
Порой бывает трудно принять столь щедрую похвалу.
Таксист переключился на другую радиостанцию, музыка смолкла и вновь прозвучала новость об инопланетянине. Таксист, вероятно, слышавший ее впервые, врубил приемник на максимальную громкость, как будто так мог увеличить объем информации.
— Слышали, что говорят? — испуганно спросил он.
— Да.
— По-вашему, это правда? — Он несколько раз переключил волну. — Черт побери, вот это да! Инопланетянин, уже не знают, что и выдумать.
— Вы правы, не знают, что и выдумать, — повторил я за ним, не зная, что еще сказать.
Разговор в очередной раз оборвался. Водитель нажал на газ. Наверное, его раздражало мое безразличие. Если бы он знал, что через шестнадцать минут я окажусь рядом с этим инопланетянином, то, вероятно, проявил бы больший интерес к необщительному пассажиру.
Я последовал совету матери относительно трилогии. В семнадцать я написал детство, в двадцать три — смерть, но секс писать не решался.
Я думаю, осмелиться изобразить то, что глубоко сидит в тебе, бывает непросто.
Когда я был маленьким, моя мать так часто говорила мне про секс, что в результате я начал испытывать отвращение к тому, что с ним связано. Я не отказался от него, но, вероятно, не знал, как к нему подступиться с палитрой в руках.
Смерть писать было легко.
Хотя мне стоило больших трудов добиться, чтобы мне разрешили войти с ней в контакт. Я посетил сотни тюрем в Соединенных Штатах, где до сих пор применяется смертная казнь. Благодаря одному начальнику тюрьмы, влюбленному в мою мать, мне позволили завязать дружбу с заключенными, которых вскоре должны были казнить, и расспросить их о близкой смерти.
Они часами рассказывали мне о ней, а я их слушал. Я месяцами искал в них то, что смог бы написать. Разве они и безнадежные больные не единственные, кто трезво судит о смерти? Они ждут ее, знакомы с ней, давно присматриваются к ней вблизи. И под конец становятся близкими друзьями.
Я предпочитал беседовать с заключенными, а не с больными, потому что они не так страдают и могут описать смерть более отчетливо, не примешивая к ней другое тяжелое чувство, изобразить которое почти невозможно.
Все заключенные, с которыми я познакомился, казались невинными, жизнь их уже простила. Не знаю, отчего перед лицом смерти все люди кажутся такими уязвимыми, безгрешными и наивными…
И эти осужденные рассказывали мне о многих вещах, об очень темных и, напротив, полных света…
Потом я познакомился еще с одним заключенным… Его звали Дэвид. Его должны были казнить за изнасилование и убийство двух его сестер. Он заказал себе последний обед, этот странный обычай сохранился во всех американских тюрьмах. Абсурдная любезность.
Он попросил не бог весть что, сливочное мороженое с грецкими орехами. Но когда его принесли на тусклом голубом подносе, я понял, что такое смерть. Мне оставалось лишь изобразить его последнее желание.
Я взял кисть и написал это мороженое как можно реалистичнее. Белые сливки, орехи цвета охры и голубой поднос.
Дэвид умер, я не видел, как это было, не мог этого выдержать, я привязался к нему.
Моя картина, по мнению матери, сочилась смертью.
Я не мог на нее смотреть и подарил одному старому другу. И есть мороженое с орехами я тоже больше никогда не мог. Когда я пробую это сделать, меня тошнит от смерти.
Детство рисовать было легче. Я вспоминаю, что моя мать никогда не соглашалась с тем, что детство счастливейшая пора нашей жизни. Она говорила, что именно в детстве мы часто и безутешно плачем. Детство — это тонны печали вперемешку с килограммами радости. Великая биполярная эпоха нашей жизни.
Это меня вдохновило. Я писал маленьких детей, которым дарили игрушки и через две минуты отнимали.
Я хотел изобразить самые искренние слезы и самые горькие всхлипывания на лицах, еще хранящих следы улыбки и невероятного счастья. И та, и другая реакция были вызваны получением и утратой игрушки.
Мне удалось создать по-настоящему волнующую картину. Счастье и отчаяние, настоящее детство. Моя мать гордилась мной… Она так крепко обняла меня, что я почувствовал, как наши пищеводы слились. И тут же мне шепнула:
— Секс. А теперь переходи к сексу, Маркос. Нарисуй его.
Секс. Я даже не пытался его изобразить. По-моему, мать мне этого не простила. Она перестала интересоваться моей живописью. Я обещал ей завершить трилогию. С тех пор прошло тринадцать лет, и я почти обо всем забыл.
Через несколько часов прибудет ее тело и исполнится предсказание, сделанное ею несколько лет назад на корабле, плывущем в Финляндию: «Однажды ты посмотришь в мои безжизненные глаза, так и не закончив трилогию о жизни». Меня бесило, что она права, как и тогда, когда подумала, что я в четырнадцать лет не пойму ответа на свой взрослый вопрос.