Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда принесли телеграмму, Леле исполнилось сорок три года. «Сегодня — выходной, — вдруг вспомнила она, глядя на светлеющее окно, — господи, значит, не надо идти в очередь, магазин же закрыт».
Она засмеялась беззвучно, уткнувшись в подушку. Как хорошо! Можно никуда не идти, а лежать, блаженно вытянувшись под легким байковым одеялом.
Все одеяла, простыни, подушки были целы, когда вернулись, и даже некоторые ее платья, и детские вещи, из которых Ирма и Марта давно выросли. И даже шторы, зеленые шелковые шторы, изрядно выцветшие за эти годы, висели на окне.
Пропали только книги. В книжном шкафу дверцы стояли настежь, и всюду на полках лежал толстый слой пыли.
Увидев открытый настежь шкаф, Леля разрыдалась. Не потому, что был жалко книг, да господи! — пропало все, при чем тут книги? Но этот пустой книжный шкаф так был похож на всю разоренную жизнь, как будто нарочно стоял тут и ждал, чтобы показать ей это.
В сентябре сорок первого Генрих сам отвез их в эвакуацию, его назначили начальником эвакоэшелона, в котором уезжали из тревожной затемненной Москвы семьи сотрудников редакции. Леля не хотела ехать.
— Право, лучше остаться, — говорила она.
Но Генрих был непреклонен: только эвакуация. Если бы они остались, ее бы, возможно, забрали так же, как жену Бартоша, его сына и невестку, а детей, так же как внуков Бартоша, определили бы в детский дом. Думал ли об этом Генрих, пряча их подальше от всех глаз в Среднюю Азию?
Он вернулся в Москву в начале сорок второго, а в ноябре перестали приходить письма. И только в январе сорок третьего в конверте, надписанном чьей-то чужой рукой, к Леле дошла эта единственная фраза: «Я все помню, и ты помни».
Сказать некому, некому пожаловаться на страшную беду, снова и, как оказалось, навсегда постигшую его. Идет война, в дома приходят похоронки, а ей, выходит, и плакать нельзя при всех. «А ваш-то муж где?» Немыслимо сказать правду, страшно. Научилась лгать, изворачиваться. Всю жизнь лгала.
А тут еще свекровь (Генрих отправил ее вместе с ними) с безжалостными вопросами: «Wo ist Heinrich?» «Где Генрих?» «Warum schreibt er nicht?» «Почему он не пишет?»
О господи, почему он не пишет! «Да потому, — хотелось закричать, — что — без права переписки? Это, представьте себе, еще в лучшем случае». Но она ничего не кричала, только стискивала зубы.
«Я все помню, и ты помни…»
Сестра Ласло, Марика, написала ей тогда же, в январе, что, возможно — возможно! — Генриху дали десять лет без права переписки. Она написала об этом не прямо, а иносказательно, но Леля поняла. Поняла, что это в лучшем случае, худшее — судьба самого Ласло. После письма Марики сердце закаменело — ни слезы. Вымолить бы у судьбы десять лет без права переписки!
Не вымолила.
5
Постепенно в шкафу появились кое-какие книги, их покупала Леля на развале в Китай-городе, терзаясь, что отрывает от хозяйства последние деньги. Но как удержаться, не купить Тургенева, да еще в таком прекрасном старинном издании!
В основном же книги дарил, приходя в дом, Георгий Константинович. Прежде он дарил конфеты, но Леля однажды неучтиво сказала:
— Что за буржуазные привычки! Лучше бы книгу принесли…
И с тех пор он дарил книги.
Она не любила Георгия Константиновича. «О господи, да конечно же нет! Я не люблю его, я уже никогда больше не стану даже произносить этого слова!» Но если он долго не приходил, возникало смутное беспокойство, будто недоставало чего-то.
Ей не нравилось, как он говорил: медленно, словно вначале произносил все про себя, а уж потом вслух. Не нравились его усы и его имя. Неизвестно было, как же его называть, если она, допустим, перешла бы с ним на «ты». Георгий? Напыщенно, официально. Жора? Пошло. Гоша? Но Гоша — смешно, это для ребенка, а не для взрослого человека.
С Георгием Константиновичем познакомились при обстоятельствах весьма странных. Он позвонил однажды в квартиру и спросил, не здесь ли живут Чернопятовы? Это было вскоре после возвращения Лели с детьми из эвакуации.
— Нет, — сказала вышедшая на звонок Леля. — Здесь нет Чернопятовых.
— Не позволите ли вы мне в таком случае воспользоваться телефоном?
— Пожалуйста, — сказала Леля.
Телефон висел на стене в коридоре, аппарат был старый, и в нем всегда что-то дребезжало и стучало.
— Ну и аппарат у вас, — сказал незнакомец.
— Да уж, — согласилась Леля.
Он набрал какой-то номер, не дозвонился и ушел. А на другой день явился с новым телефонным аппаратом и, не обращая внимания на Лелины изумленные протесты, сам же и установил его. Пришлось предложить ему чаю, и пока она готовила чай и накрывала на стол, он помог Ирме решить задачу по алгебре…
— Кто такие Чернопятовы? — не раз спрашивала она его потом.
Он отшучивался, говорил, что это военная тайна. Похоже, что он просто выследил ее на улице и придумал этих Чернопятовых, чтобы войти в квартиру.
— Да? Это так? — спрашивала Леля.
— Может быть, так, а может быть, не так, — отвечал он, посмеиваясь, и она в конце концов перестала спрашивать. Какая разница?
В доме был тулуп, принадлежавший Генриху, большой овчинный тулуп, который Генрих брал с собой в командировки, когда работал в Поволжье. На тулуп возлагались особые надежды. «На черный день, — говорила Леля. — Это на черный день. Продадим, когда будет крайность».
Наконец собрались продавать. Крайность заключалась в том, что ни у Ирмы, ни у Марты не было теплых вещей. Первую зиму, когда вернулись в Москву, еще проходили кое-как, а за лето вытянулись, и все оказалось не впору.
— На Даниловском надо продавать, ни в коем случае не на Преображенке, — советовали Леле сослуживцы.
Поехали на Даниловский. Рюкзак, в который едва впихнули тулуп, Ирма надела на плечи. Леля и Марта несли сумки с еще кое-какими вещами, не ехать же из-за одного тулупа. Было холодно, ветрено, но зато все продали, и даже, как считала Леля, выгодно. На рынке, это она заметила, царило какое-то странное возбуждение. «Но, может быть, здесь всегда так?» — подумала Леля. В воздухе носилось слово «реформа». «Реформа, реформа», — слышалось отовсюду. «Что за реформа?» — удивилась Леля, но тотчас же забыла об этом.
Дома согрели на керосинке чайник, стало тепло,