Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И самым удивительным из таких явлений стало скрипучее, неповоротливое судно, названное в честь английской живой изгороди, груженное горшками и сковородками, гарпунами, мушкетами, маслом, едой и упрямыми, честолюбивыми, бесшабашно храбрыми идеалистами, сунувшимися в гостеприимные объятия полуострова Кейп-Код.[44]Вряд ли вы тогда понимали, чему кладете начало, Уильям Брэдфорд, Эдвард Уинслоу, Уильям Брустер, Майлс Стэндиш, Стивен Хопкинс, жена его, Элизабет, и вы, все остальные. Вы не могли провидеть рабство и гражданскую войну, золотую лихорадку, битву при Аламо, трансцендентализм, Голливуд, «Форд» модели «Т», Сакко и Ванцетти, Джо Маккарти, Вьетнам, Рональда Рейгана, в конце концов. Вас заботили божья милость, климат, индейцы и вечно недовольные биржевые дельцы в Лондоне. Но мне все равно нравится представлять, как вы ищете место для жилья, рубите деревья, строите пристанище, растите овощи, молитесь. Умираете и женитесь. Бродите по пустоши, подмечая, где растут щавель, тысячелистник, печеночный мох, водяной кресс и чудесный крепкий лен и конопля. Вряд ли у вас хорошо было развито воображение, и это к лучшему. В двадцатые годы семнадцатого века в Массачусетсе было не до полета воображения — это удовольствие для таких, как я, когда мы думаем о таких, как вы.
Вы — прошлое, вы — общественная собственность. Но также и частная: мои взгляд на вас — мой собственный, ваше значение для меня — мое личное. Мне нравится смотреть на волнистую тончайшую линию, которая бежит от вас ко мне, ведет от ваших лачуг в Плимутском поселении ко мне, Клаудии, предлагая удобства «Пан-Америкэн», «Транс-Уорлд Эйрвейз» и «Бритиш Эйрвейз», чтобы я могла навестить своего брата в Гарварде. Ну вот опять, скажете вы. Эгоцентричная Клаудия возводит историю к своему ничтожному существованию. Но разве это не свойственно всем нам? Да и, в любом случае, все, что я делаю, — это встраиваю себя в историю, цепляюсь за фалды, осматриваюсь в пространстве. Топоры и мушкеты Плимута образца 1620 года отбрасывают тусклый отблеск и на тот промежуток времени, в котором выпало жить мне; в каком-то смысле, они определили мою жизнь.
Мне нравится выбирать обрывки идей, которые объединяют мое сознание с вашим: несколько здравых суждений о верховенстве закона, распределении собственности, пристойном поведении и любви к ближнему. Но этих идей очень мало, по большей же части приходится всматриваться в непроглядный туман, где то, что мне представляется нетерпимостью, священно, как заповедь, где можно зарезать индейца и насадить его голову на жердь в частоколе форта, где люди терпят лишения, от которых я бы умерла через неделю, и при этом верят в колдовство и прямо-таки не сомневаются в том, что есть жизнь после смерти.
В каком-то смысле, конечно, они были правы, хоть и не понимали этого. Я и есть жизнь после смерти. Я, Клаудия. Я, когда оглядываюсь назад, изучаю и оцениваю. Не то чтобы вам было до меня дело — кому нужна нечестивая, злая на язык старуха, настолько погрязшая во внебрачных связях и богохульствах, что кровь стынет в жилах? Нет, вы бы меня не одобрили; я бы подтвердила ваши худшие опасения относительно того, куда катится этот мир.
Но вы заслуживаете — и заслуженно получите — достойное вас место в моей истории мира. Я буду бродить меж вами, снисходительно обращая внимание на ваш упорядоченный быт, ваше чувство справедливости, ваше трудолюбие. Вашу храбрость. Индейцы, как вы сами же писали, «наслаждались самыми кровавыми пытками, какие могли придумать: сдирали кожу с живых людей заточенными раковинами, отрезали суставы и куски плоти, поджаривали их на угольях и заставляли умирающих есть куски собственного мяса на их глазах до тех пор, пока те не отдавали богу душу». А вы все же пускались в плавание. И в конце концов это индейцы, бедолаги, ели грязь у ваших ног. Да и ушей с носом вы вполне могли лишиться и в родном графстве, если учесть, какие тогда были нравы. Храбрость в том грубом мире, возможно, оценивалась по-иному, нежели сейчас. Так или иначе, вы заслужили уважение.
Ваш мир трудно воспринимать как былую реальность. Скорее это некий угрюмый Эдем, где меж дубов, сосен, орешника и буков воют дикие звери. Не говоря уже о ядовитом сумахе, с которым мне выпало познакомиться на пикнике в Коннектикуте. Природа побеждает; где вам было думать о ее охране — намного важнее вопрос, согласится ли она сохранить вам жизнь. Многие из вас пали жертвой ее промысла: голода и болезней. Те же, кто пережил ту ужасную первую зиму, сделали все, что могли, чтобы потягаться с природой. Вы валили тысячелетние деревья, удобряли поля сельдью, удивительным образом пристраивая ее в маленькие холмики земли, так что головы торчали вверх, словно в корнуоллском рыбном пироге. Вы несли смерть вампанаугам и наррангасеттам[45]так же, как выдрам и бобрам. Вы нарушили покой литорин и венусов — смирных морских тварей, превращенных вами в деньги, — отполированных, просверленных, собранных в вампумы, за которые вы торговали у индейцев ценные меха. Ценность вампума зависела от стоимости боровой шкурки на лондонском рынке; причудливое переплетение законов экономики привело к тому, что шляпа, надеваемая под пасмурным небом Мидлсекса, стала мерилом жизни или смерти для моллюсков, копошащихся на отмелях полуострова Кейп-Код.
На борту «Мэйфлауэр» был спаниель. Однажды неподалеку от селения за этой собачонкой погнались волки, и она припала к ногам своего хозяина спасения ради. Умная собачка, она знала, что с мушкетами волчьим зубам не тягаться. Чем примечательна эта история, так это одним своим существованием: такая малозначительная информация дошла до нас сквозь века. Именно такие несущественные подробности убеждают нас в реальности истории.
Я знаю о маленьком спаниеле. Я знаю, какая погода была в Массачусетсе седьмого марта 1620 года, в среду (холодно, но ясно, ветер с востока). Я знаю имена тех, кто умер в ту зиму и кто остался жив. Я знаю, что вы ели и пили, как обставляли свои жилища, кто из вас был человеком высоких моральных устоев и большого трудолюбия, а кто — нет. Но при всем этом я ничего о вас не знаю, ибо не могу скинуть свою шкуру и примерить вашу, не могу освободить свой разум от знаний и предрассудков, не могу взглянуть на мир глазами ребенка: я такой же узник своего мира, как вы — вашего.
Что ж, с этим ничего нельзя поделать. Но я все равно ощущаю трепет, представляя вас, невинных, привольно гуляющих в этом Эдеме (ну, насколько мог быть невинен европеец семнадцатого века). Однако развить эту аналогию мне не удается. Я просто получаю удовольствие, сравнивая вас с тем, чему вы положили начало, — с неправдоподобно густонаселенным континентом, где перемешалось все самое прекрасное и самое отвратительное.
Я люблю Америку. Гордон любит Америку. Сильвия не любит Америку. Бедная Сильвия. Вечно она там трепыхается и суетится, слово вынутая из панциря черепаха. Она не привыкла ни к языку, ни к традициям, ни к манере поведения. Бывают люди с повадками хамелеонов (я, например, и Гордон, и — на сто процентов — Джаспер). А бывают такие, что не менялись с юности. Способность Сильвии к адаптации иссякла, когда ей было что-то около шестнадцати; с тех пор она стремилась к милому времяпрепровождению, детям, милому домику и милым друзьям. Она получила все, чего хотела, и надеялась жить долго и счастливо. Она не приняла в расчет внешние факторы. Карьера Гордона была в расцвете. Каждые полгода уже немолодая Сильвия вынуждена была менять одно побережье Атлантики на другое, пока он исполнял свои обязанности в Гарварде.