Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я? — переспрашивает Яся, с трудом отвлекаясь от кружащегося под ногами паркета. — Я кто? А вы не знали? Я, конечно, его сестра!
— Сестра! — начинает в голос смеяться папа. — Она — его сестра! Сестра, понимаешь?
До Яси доходит, что родители — не те люди, которым можно рассказывать про количество детей в их семье, и ей вдруг становится сложно просто стоять ровно, она сгибается, хватает свои туфли и убегает прочь, босиком по величественным бетонным ступеням, думая об одном — только бы не описаться на паркете Габсбургов.
* * *
Маршрутка на Тарасово отправляется с изнанки железнодорожного вокзала: промозглая консервная банка, похожая скорей на мчащийся через город пустой пулеметный ящик, нежели на обещанную названием газель; она вся переполнена «Русским радио», радио вываливается из нее, торчит и свисает. Между кольцевой и поворотом на коттеджный городок — мертвая зона, там водитель переключает на диск, и это всегда одна и та же песня: «Сникерсы, сникерсы, сникерсы-уикерсы; Баунти, баунти, баунти-уяунти». От остановки до дома двадцать минут через лес — как раз достаточно, чтобы успеть прослушать «Wish you were here» и «Shine on you crazy diamond». Иногда Яся заговаривает с Сидом Барретом — как и всем в ее возрасте, ей кажется, что строчка «You reached for the secret too soon» в равной степени относится и к ней, к Ясе, а это делает их с Барретом родственными душами.
* * *
Она ни на секунду не забывает про Озеро Радости. Ни на секунду.
* * *
На участке появляется патио с бассейном трансформируемой формы, лежа в котором можно наблюдать через хрустализированное сверхпрозрачное стекло, как по небу тянутся облака: тетя Таня любит пропадать тут с бутылкой «Вдовы Клико». Она зовет «Ядвигу» «помокнуть» и «дернуть по мозгу пузыриками», но Яся приветливо отказывается: ее имя в паспорте пишется как «Янина» и никакой Ядвигой она никогда не станет даже во имя мира и взаимопонимания в том, что тетя Таня называет семьей. Дом в центральной своей части получает еще один этаж с балюстрадой, идущей вдоль шести гостевых спален. Однажды, опять же после шампанского, тетя Таня разрешает ей вселиться в одну из этих спален, «там же все новое», но Яся остается во флигеле.
Она спит на старенькой кровати, сделанной еще до наступления эры ортопедических латексных матрацев, она штопает коттоновое постельное белье из детства, не позволяя тихой эфиопке Лауре, которая присматривает за этой частью дома, устроить в ее кровати прохладный сатиновый уют; она держится за старенькие шторы и мебель из клееного ДСП. «Развела ты там у себя девяностые», — ворчит тетя Таня и очень напрягается, когда Яся просто проходит мимо нее, не говоря ни слова. Иногда она слышит обрывки разговоров тети Тани с папой в его неприступном белом кабинете — эхо гулко доносит уже знакомые «эта маленькая прошмандовка», «коррида», «дать под жопу», «блочная однуха на Каменной горке».
Предложения «помокнуть» и «дернуть по мозгу пузыриками» звучат из патио так же часто, как и раньше, и произносятся не менее хрустальным голосом.
Иногда, ложась спать, она забывает выключить ночник, пришедший как будто из другой эпохи, когда красоты и изящества в доме было вдоволь. Тогда — в ту пору, когда ты не можешь отличить сон от яви, морок от собственных мучительных мыслей, — Ясе кажется, что в комнате, шепнув платьем, появляется безмолвная фигура с волосами, убранными на затылке в узел, обнажив тонкую белую шею. Фигура неслышно усаживается в ногах и подтыкает одеяло, и сон становится особенно крепким и спокойным. Ночник с утра встречает проснувшуюся Ясю зажженным.
* * *
Неотвратимый, как взросление, на горизонте начинает маячить выпуск, означающий конец именной стипендии и начало того этапа, когда люди начинают легитимно интересоваться, чем ты занимаешься в жизни, и им надо на этот вопрос отвечать. Ни работы, ни профессиональной мечты, ни идей о том, как защитить тех, кого больше некому жалеть, у Яси нет. Нет уверенности и в том, что те, кого она считала нуждающимися в защите, хотят быть спасенными Ясей: буквально каждый обездоленный вокруг успел купить себе старое немецкое корыто, поставить стеклопакеты на кухне и отложить на летний отпуск в Анталии.
Робин Гуд тут рискует закончить, как Иисус Христос.
Слушая разговоры перед аудиториями, но не вовлекаясь в них (после того как ее фамилия стала звучать в городе, количество желающих набиться в друзья резко увеличилось, обратно пропорциональное желанию заводить друзей), она понимает, что не одинока в своей растерянности — все однокурсники подходят к диплому полными шалопаями, знающими речитативы «Prodigy» лучше, чем тот рынок, на который их выпускают в качестве молодняка, на зубы и сноровку которого рассчитывает вся стая. И никто не напрягается. В конце концов, у них у всех есть извинение под названием «обязательное государственное распределение», которое затрудняет любое стратегическое планирование собственной судьбы.
Она читает газеты и ничего не понимает, так как в большинстве своем они заняты судорожным опровержением того, что написано в других газетах. Она читает интернет с единственного подключенного компьютера в факультетской библиотеке и убеждается, что там то же самое, что и в газетах, только больше мата. Она пробует найти ответ в книгах, но все книги тут — либо о «всестороннести», либо о «medium is the message», либо о «симулякрах и симуляции»; ничто из этого не может помочь ей понять, что делать дальше в жизни. Наконец она замечает на полке с исторической литературой артефакт из другой эпохи, в кожаном переплете с золотым тиснением и ятями на обложке. Автор, «проф. Куропатошкин» обещает рассказать о «Нравах, обычаях и верованиях восточных славян Малороссии, Белоруссии и Польши». Она раскрывает книгу, как обычно, на середине и вчитывается в написанное на толстых желтых страницах, поначалу с трудом разбирая дореформенное правописание, а потом просто переставая замечать странную орфографию и необычные окончания:
…одним из таких с большою сложностию искореняемых верований, прилежно распространенных огнепоклонцами и перунопочитателями по православным землям Северо-Западнаго края, является преклонение некой деве, которую эти темные люди видят заступницей местной земли. Корни этого предрассудка со всей очевидностью уходят в католическую и униатскую ересь, превозносившую Деву Марию в упрек и унижение Сыну Божиему. Связавшись с дохристианскими пережитками 6—10 веков, схожими с заблуждениями кельтских дравидов, видевших саму природу, с ее лесом и лугом Матерью Обережительницей, охранявшей народ от бед, эти верования вылились в тщательно разработанный культ Царицы Небесной и Земной, или Спящей Царицы (на местном диалекте ее также называют Спящей Князёвной).
Фрагменты этого культа мы видим повсеместно в провинциальной культуре этой территории. Небезынтересный, хотя и вторичный в сравнении с Пушкиным, поэт Адам Мицкевич упоминает про «святую Деву», которая «хранит Ченстахову» и «светит». Иллюминаторные свойства Девы подчеркивают ее сверхъестественный, потусторонний, характер. У поляка Яна Барщевского в странноватом четырехтомном этнографическом упражнении «Szlachcic Zawalnia, czyli Białoruś w fantastycznych opowiadaniach» Царица предстает нам уже в виде некоей Плачки, которая описана как «кобета» (т. е. женщина) «необычайно красивая», в «одежде белой, как снег», с «черным убором на голове». Давая нам внешность Плачки, Барщевский специально с восторгом останавливается на том, что глаза у нее — «живые», то есть сама эта являемая путникам фигура живой не отнюдь не является! Мертвая царица расставляема Барщевским в «покинутых домах, пустых костелах и на руинах», видели ее также «под деревьями и посреди поля», после заката «она садится на камни». У Барщевского Плачка играет несколько ролей: скорбит по умершим; напоминает о былых временах, когда край, обозначаемый им как «Białoruś», находился в расцвете; наконец, она указывает на клады, долженствующие пребывать в земле.