Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зайдем, чего ты боишься, — с доверительной интонацией сказал Николай Вольнов. — Если не захочешь, ничего не будет. Кофе попьем, коньяк тоже есть. Что хочешь?
— Да, мальчик. Ты настырный, мальчик, — ей почему-то хотелось называть его так. — Нет, лучше метро, — выбрала она, понимая, что уже согласна войти во все закрытые двери. Ему надо бы еще раз сказать — не бойся, грубости не будет, но он почему-то поверил “в метро”.
— Как знаешь, — огорчился он. — Идем.
И они пошли к метро. Разговор потерял свою головокружительную силу, он не спрашивал о ее муже, о том, почему она развелась, как это было, а ей так было бы интересно ответить на эти вопросы про ее жизнь. Впрямую. Так, как было. Про это никто никогда не спрашивал.
Они шли. Шуршала листва очаровательных первых дней московской осени. В пробке у светофора коротко и ритмично гудели машины, подмаргивая поворотными огнями. Из открытого ночного кафе доносилась музыка. И все цвета и звуки, лак машин, отражающий рекламный неон, тепло ночи, падающий, ссохшийся лист тополя, серый тротуар, катящаяся по нему пустая алюминиевая банка из-под пива, пластмассовый кусок подфарника, оставшийся от аварии, оседающая пыль, запах автомобильного выхлопа и шаурмы, большая грудь Милы, шаркающая походка Вольнова соединялись в один любовный вечер и ночь. И вся Москва в такие погоды, в такие дни превращается в огромную, гигантскую разогретую сковородку, на которой приготавливается нечто странное, именуемое иногда — любовью.
— Ты знаешь, мальчик, я передумала, я принимаю твое приглашение, мы пойдем к тебе, — сама не ожидая от себя, произнесла Людмила, когда увидела красную букву “М”.
Вольнов повернул Милу к себе, обнял, долго целовал в губы и потом, как бы отпив первый жадный глоток, сказал:
— Я знал, ты настоящая блядь.
— Почему?
— Потому что только настоящая понимает, что есть моменты, которые нельзя пропустить.
— Да. Я самая настоящая — настоящей не бывает.
Влекомые желанием они почти бежали, и перед дверями подъезда Вольнов долго рылся в карманах, искал ключи, и казалось, что потерял, не найдет.
“Я сейчас”. “Не торопись”. Обычные слова звучали, как постельный шепот.
Они поднялись на одиннадцатый этаж на лифте. И опять ключ упрямо не входил в прорезь замка, потом сопротивлялся в повороте, потом отказывался выниматься — и Мила чувствовала, что он спешит, и его желание разогревало ее еще больше. “Конечно, настоящая, если с первым встречным готова. Кто я еще? Но что мне? Бояться уже нечего. Все. Хорошо, что он меня так назвал. Как хорошо. Именно так приходят они по вызову”, — думала она и не обижалась на слово, она приняла его, как знак новой чувственной, открытой жизни, на пороге которой оказалась. Наверное, именно так они входят в чужую квартиру, к ним приходят новые запахи, они снимают обувь и, стараясь ничего не задеть в темноте, проходят к кровати…”
— Проходи быстрее — у меня кошка, может выбежать, — сказал Вольнов, прерывая ее мысли, когда они вошли.
Он зажег свет в коридоре, и на Милу неподвижно уставилось рыжее животное с зелеными глазами.
— Она на всех так смотрит или только на меня? — спросила Тулупова.
— На всех, — механически ответил Вольнов. — На всех.
— И много их до меня было?
Вольнов задумался:
— Как бы я тебе ни ответил, ты не поверишь: никого — посчитаешь, что вру…
— …скажешь “много” — я решу, что ты хвастаешься как мальчишка.
Вольнов подошел к ней, прижал к себе. Когда она его так называла, в нем что-то вздрагивало и становилось светлее, будто в его внутреннем доме какой-то человечек вскарабкивался на один стульчик, на другой, дотягивался и открывал форточку. Свежий воздух из детства и юности, из зрелых лет, из всего, что было значимо для него, превращался в дурманивший поток новых, неиспытанных чувств. Он ее целовал в этом неподдельном состоянии, и оно переходило в Милу, и она, как кошка, возбужденная резкими запахами свежей рыбы, мурлыкала между поцелуями:
— Что, мальчик, что? …Что ты, мальчик! …Что ты хочешь, мальчик…
Она не знала, почему так привязалось к ней это слово? Почему она его произносит, что заставляет это делать многократно? Но оно вырывалось снова и снова, как тогда в первый раз, когда, отвечая ему на сайте, она назвала его мальчиком.
— Мальчик, мне надо в душ…
— Никакого душа, считай, что у меня отключили воду. Душ придуман, чтобы все разрушить.
— Что разрушить?
— Все. Считай, что мы на лавке в парке, душа нет.
Она мимолетно вспомнила о Сковороде — откуда он знает, но тут же поняла, что просто попал. Он прав, что тысячи или сотни тысяч, если не миллионы, теряли невинность в таких местах, где нелепо искать душ. Запах желания, его твердый член, упирающийся в нее, настаивает на этой минуте, на этой секунде, и как горячий хлеб, отломанный руками, имеет иной вкус, нежели тонко отрезанный ножом, так и эта минута разрушилась бы любой отсрочкой. Он раздевал ее, целовал, а она шептала:
— Мальчик… мальчик…
У него были очень теплые, большие ладони. Поднимаясь и опускаясь по ее телу, они запаковывали ее в какое-то новое чувство. Она точно знала, что это не любовь, точно знала, что это не плотское, это было похожее на то и другое, но совершенно отдельное, которое еще искало себе имя. Она хотела мужчину. И ей не надо ничего придумывать, его боготворить, не надо оправдывать себя высокими словами — никаких слов, извинений или оправданий. Перед ней был тот, который был нужен сейчас. Сейчас — и не надо к нему привыкать. Она гладила его тело как добротную ткань в магазине, наслаждаясь фактурой и выделкой. Тонкие злые губы, дневная щетина на лице, выступающая родинка на плече, сухая трава волос на груди, красноватый прыщик — это география нового тела. А она Колумб, Васка да Гама, прямолинейный и упрямый исследователь, которому не стыдно спросить: как вы здесь живете, пигмеи, кто заваривает вам чай по утрам, как вы чистите зубы, как трете кожу в ванной, что за фотографии висят на стене и, наконец, что любит ваш ощипанный ангел, входящий в меня. Два тела, соприкасаясь, искали самые важные чувствительные места. Он брал ее тяжелую грудь и наслаждался ее формой, весом, плотной коричневой кожей соска…
Он зажал ей рот, когда она стала кричать. А когда все кончилось и они лежали на спинах рядом, слегка соприкасаясь ногами, Вольнов сказал:
— Кричишь, будто в чистом поле…
— Ты же хотел услышать. Услышал?
— Так в моей жизни не кричал никто.
Потом они лежали молча. Рыжая кошка вспрыгнула в кровать и медленно, осторожно ступая по одеялу, дошла до лица и уставилась прямо в глаза Людмиле. Бессмысленный, инфернальный кошачий взгляд она долго чувствовала в темноте.
— Брысь, Маруся, — сказал Вольнов.
Теперь она была молодой, красивой женщиной с ошеломляющим бюстюм, как написал ей “оптик-шлифовщик Савельев Иван Гаврилович, цех № 7”, так, во всяком случае, он именовался в своем библиотечном билете. Она это хорошо запомнила, и хотя Савельев ей активно не нравился — худой, высокий, с растрепанными длинными и сальными волосами — но слова он выбирал всегда самые неожиданные, и вообще был единственный из посетителей заводской библиотеки, кто, не стесняясь, приносил цветы к праздникам и говорил всегда что-то нелепое, но трогательное и запоминающееся. На Восьмое марта он принес три ободранных красных тюльпана и на открытке написал: “Вы, Людмила Ивановна, своим ошеломляющим бюстом приносите к нам на завод Солнце и Весну. Только не увольняйтесь и работайте. С праздником 8 Марта. Иван Савельев”. Марина Исааковна Шапиро, заведующая библиотекой и музеем Красногорского оптико-механического завода, когда увидела, как Тулупова рвет поздравительную открытку, сказала: