Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В крайних примерах такого описания советский субъект, часто с пренебрежением именуемый Homo Sovieticus, предстает человеком, у которого отсутствует личная воля. Участие этого субъекта в советской системе преподносится как доказательство того, что он либо поддался на угрозы или соблазны карьерного благополучия, либо потерял способность критически мыслить. Например, в конце 1980-х годов французский социолингвист Франсуаз Том утверждала, что в контексте всепроникающего советского идеологического языка лингвистические «символы перестают действовать должным образом», а значит, мир советского субъекта — это «мир без смысла, без событий и без человечности» (Thom 1989: 156). Десятью годами позже, в конце 1990-х, Франк Эллис повторил эту идею еще надменнее:
Если разум, здравый смысл и порядочность слишком часто подвергаются надругательству, человеческая личность калечится, а человеческий разум распадается или искажается. Граница между правдой и ложью фактически стирается….Воспитываясь в подобной атмосфере, испытывая страх и будучи лишенным какой-либо интеллектуальной инициативы, Homo Sovieticus попросту не мог быть ничем иным, чем рупором партийных идей и лозунгов. Это был не столько человек, сколько контейнер, который опорожнялся или заполнялся в зависимости от требований партийной политики (Ellis 1998: 208).
Даже если в подобных описаниях и допускается, что у советского субъекта могла иметься собственная воля, голос этого субъекта все равно во внимание не принимается, поскольку из-за притеснений и страха этот голос якобы не может считаться истинным. По мнению политолога Джона Янга, единственным советским субъектом, способным иметь собственный голос, являлся нонконформист-диссидент, который занимался тем, что «противопоставлял реальные факты официальной фальши», делая это в общении «за закрытыми дверьми с такими же разочарованными друзьями, пользуясь языком знаков, придуманным из опасений, что квартиру прослушивают спецслужбы, и передавая из рук в руки неразрешенные рукописи или кассетные звукозаписи» (Young 1991: 226).
Приведенные примеры можно рассматривать как крайность. Однако в них отражается общая тенденция того, как описываются советский субъект и советская реальность. В основе этого подхода лежит невероятно упрощенная, бинарная модель власти, согласно которой власть может функционировать только двумя способами — либо убеждением, либо принуждением. Эта упрощенная модель власти доминирует и в исследованиях социализма, появившихся в бывшем Советском Союзе после его развала. В них почти всегда советская культура делится по принципу бинарных оппозиций на официальную и неофициальную, «конформистскую» и «нонконформистскую», «официоз» и «андеграунд»[18]. Корни такого разделения, как отмечают социологи Уварова и Рогов, уходят в особую идеологию диссидентских кругов 1970-х, согласно которой «в советском журнале в принципе не может быть напечатано ничего хорошего, настоящий текст может быть только в сам- или тамиздате…». Критикуя это бинарное разделение, Уварова и Рогов предлагают вместо него говорить о «подцензурной» и «неподцензурной» культуре, тем самым подчеркивая амбивалентность советского культурного процесса, в котором разделение шло не по признаку принадлежности или непринадлежности государству, а по признаку контролируемости или неконтролируемости — например, среди неподцензурных явлений культуры были и официальные, и неофициальные, и то же самое могло быть в сфере подцензурного.
Однако, как нам кажется, предложенные ими термины не решают самой проблемы бинарных оппозиций — вводя новый вид разделения советской действительности, они не учитывают того факта, что множество ее явлений включало в себя элементы, одновременно стоящие по обе стороны этого разделения. Одни и те же явления культуры могли быть и «подцензурными», и «неподцензурными» — в зависимости от конкретного контекста, периода, случая или от того, как конкретный бюрократ понимал их. Деление на подцензурные и неподцензурные элементы подразумевает, что идеологические задачи социалистического государства были четко определены, статичны и предсказуемы. Однако в действительности многие из этих задач были настолько противоречивы и непоследовательны, что их невозможно свести к четко сформулированной бинарной черно-белой идеологии. Смысл многих культурных явлений советской жизни, включая те, которые были официально разрешены и которые власть могла даже сама пропагандировать, подчас сильно отличался от буквального смысла партийных выступлений и программ, а порой им противоречил. Советская реальность была намного амбивалентнее и парадоксальнее, чем она предстает в сегодняшних бинарных описаниях.
Живучесть моделей, которые описывают советскую реальность в терминах бинарных оппозиций, частично объясняется особым расположением[19] исследователя по отношению к советской системе как объекту анализа. По вполне очевидным политическим причинам большинство критических исследований советской системы велось за пределами ее пространственно-временных рамок — либо из-за рубежа Советского государства, либо уже после того, как это государство прекратило существование. Такое внешнее расположение исследователя по отношению к социализму способствует тому, что большинство исследователей отталкивается в своем анализе от философских постулатов западного либерализма, подчас не отдавая себе в этом отчета. Это отражается, например, в том, как интерпретируются такие аналитические понятия, как «субъект», «власть», «сопротивление», «свобода» и так далее.
Исследования советской реальности осуществляются и распространяются в контекстах, где политический, нравственный и культурный смысл понятия «советский субъект» приобретает заведомо негативный оттенок, а понятие «сопротивление», наоборот, заведомо романтизируется. То, что многие исторические исследования в постсоветский период проводятся именно под этим углом, безусловно сказывается и на их выводах,
Однако этот угол зрения существовал не всегда. Как показал Рогов, между дневниками, которые велись советскими людьми в 1970-х годах, и воспоминаниями о советской жизни, которые были написаны ими же, но позже (либо в перестройку, либо после развала СССР), существует колоссальная разница. Она заключается не просто в авторской манере или языке, а в первую очередь в оценке окружающей действительности, которая проявляется как в явных высказываниях, так и в общих, несформулированных посылках. Так, мемуары, в отличие от дневников, описывают советскую систему и авторское отношение к ней в терминах, которые появились уже в период распада системы и после ее конца и тяготеют к более критической ее оценке (Рогов 1998: 8). Швейцарский социолингвист Патрик Серио также показал на примере множества текстов, что, когда авторы воспоминаний и комментариев о советском прошлом оказались в политическом контексте конца перестройки, их отношение к прошлому неожиданно поменялось. Теперь они начали отстаивать идею, появившуюся уже во время перестройки, о том, что в доперестроечный период их собственный язык якобы никак не смешивался с «языком власти», а, напротив, представлял собой «пространство свободы, которое они отстаивали в борьбе». Однако, пишет Серио, если сравнить мемуары, которые эти люди писали в период перестройки, с их же материалами доперестроечных советских лет, оказывается, что ощущение того, что советский язык будто бы делится на «их язык» (язык власти, тоталитарный язык) и «наш язык» (язык простых людей, свободный язык), в советский период отсутствовало, а распространилось именно в перестройку или постперестроечные годы. Более того, даже термин «период застоя», давно ставший знакомым ярлыком брежневского периода, тоже возник и распространился лишь во время горбачевских реформ, то есть через несколько лет после окончания брежневской эпохи[20]. По сути, даже само осознание периода с середины 1960-х до начала 1980-х годов, когда Брежнев занимал пост генерального секретаря, как некоего целостного периода с конкретными историческими чертами, тоже возникло лишь постфактум, в период перестройки. Согласно Рогову, «“человек семидесятых годов” по-видимому, имел гораздо менее четкое представление об исторических координатах своей эпохи, чем это стало казаться ему в конце 1980–1990-х». Дискурс перестройки и гласности вскрыл множество неизвестных фактов и критически окрасил множество явлений советского прошлого, которые до этого не могли быть публично обсуждены и, тем более, проанализированы. Однако этот дискурс также способствовал и созданию новых мифов о советском прошлом, пронизанных романтическими идеями и политическими задачами конца 1980-х, а затем и 1990-х. Многие из бинарных оппозиций, которые используются сегодня для описания исчезнувшей советской системы, подчас упрощая ее и представляя более предсказуемой и черно-белой, чем она была, приобрели важность именно в новом революционном контексте конца перестройки, а затем неолиберальном контексте раннего постсоветского периода.