Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Навтлуге мы сдавали тяжелобольных и набирали на их место новых, чтобы везти дальше, в Баку. Доктор попался такой мерзавец, что все время горела рука на пощечину. Подошел он к георгиевцам.
– Э, да у тебя крест висит… За что ты, откуда взял? Да што вас тут! И у тебя тоже. Где вы их таскаете?.. – Увидел и третьего: – Што, – говорит, – воруете вы их, што ли?
– Никак нет, – говорит солдат.
А душа ведь так и горит. Разве они зря их получили? Оскорбленье им было самое сердечное.
Подошел этот доктор к больному с немецкой фамилией, – кажется, Фризену.
– А, немецкая рожа! Ну, што болит?
Пересмотрел всех. Подошел к солдатику, страдающему животом, да так немилосердно начал его мять, что он, бедный, уже по уходе доктора плакал от боли.
Откормленный, здоровый поросенок, надменная, нахально-самоуверенная морда – все так и тянуло выбросить его из вагона, невзирая на последствия. Я после говорил с солдатами: возмущены до глубины души.
Когда рассказывают солдаты, как их обучали, как обращались с ними за все время службы – не верится; думается, что все это было когда-то, но ушло, ушло в вечность, не воротится. Но от того, что слышишь на каждом шагу, волосы подымаются дыбом, душу вывертывает наизнанку. Обращение офицеров настолько грубо, дико и невежественно, что можно подумать, будто это какая-то специально подобранная банда жестоких и наглых притеснителей. Самые невежественные вещи, самые дикие расправы, по теории допустимые лишь в давно отошедшую эпоху крепостничества, – здесь еще заурядный, малозначащий факт. Солдат бьют, как собак, беспричинно и произвольно выдумывают бессмысленные наказания, развита целая система взаимозащиты офицерства от жалоб; впрочем, жалобы могут и доходить, но для того надо иметь, во-первых, большую настойчивость и смелость, а во-вторых, и немалую злопамятность. Солдат подает ротному, ротный – батальонному командиру и т. д. И если подает он на ротного, то жалоба, проходя через руки последнего, как-то невольно задерживается, особенно по первому разу.
Бывают случаи, что солдат жалуется лично и словесно генералу – тогда дело идет ходом, но тут все-таки много риска попасть живым во щи. Один служивый рассказывал:
– Взводный у нас был такая скотина, что поискать. Посадит на словесность, спросит и тут же кричит на тебя, не дает ответить… А у нас все были прямо из деревни, робкие такие, несмелые. Ну, запутается сразу-то и не ответит ничего, а ведь уж все мы знаем, что ответил бы он, если бы покоен был. Один, другой не ответит. А который ответит, тому велит бить по щекам всех неответивших. Ну, как же ему своих товарищей бить?.. Подойдет да ударит для виду, а сам старается, чтобы не было больно. А взводный-то глаз с него не спущает, все молчит да смотрит за ним. Кончит, отойдет солдат в сторону – и стыдно-то ему, и злоба-то берет. А тут взводный встанет да и говорит: «Да разве так-то бьют? Ты, дубина, и ударить-то не умеешь хорошенько, вот как надо бить!» – да и начнет с него самого по всем бить. Стоишь – молчишь, потому ничего не можешь тут сказать. Место глухое, далекое (стояли мы в Персии тогда), до начальства не доплюнешь, ну и терпишь всякую напраслину. А то новобранцев под кровати запрячет, да и приказывает петь оттуда: «Смело, ребята, в ногу ступайте», – а сам стоит да хохочет. Ну, пожил-то он, правду сказать, немного: подстерегли его как-то в отхожем месте да вниз головой и пустили. Только через месяц нашли… То да другое, кто да почему, ну а все-таки ничего не узналось, потому рядовой за рядового всегда стоит, как за брата.
В мирное время житья прямо нет, а теперь вот полегчало: неровен час, и придушат в горах-то. Да вот в 7-м полку был случай-то: замахнулся офицер на солдата, но тот его на штык и посадил. Забрали солдата, расстреляли, а острастку-то он дал все-таки большую. Бояться стали.
Что бы записать? Нечего. Того ли я ждал, затем ли ехал сюда? Вот отряд графини Толстой где-то на деле. Там работают санитарные собаки, там все при деле. Дух захватывало, когда читал, что раненый солдат целовал свою спасительницу – умного, доброго пса. Там есть дело, а мы сидим сложа руки и ждем не дождемся его. У Сарыкамыша давно уже все притихло. Про Азербайджан молчат – значит, и в нем молчат. Некуда приложить силу, некому отдать еще уцелевший порыв самоотверженной заботы и помощи. Этот прорыв уже побледнел, жалок стал, но все же еще сохранился, и я уверен: расцвел бы он, если б только другую атмосферу дали. Мы ушли в свою, маленькую, личную жизнь: скудно выказываем душу, скучаем, не знаем, что делать, о чем говорить и думать. Другое дело, если бы приехали мы сюда не с такой благородной целью – тогда легче переносилась бы тоска, многое бы тогда извинил себе, от многого бы не отказался. А теперь стыдно как-то, несоответствие душит.
Прежде мы как-то выдавливали из среды своей неотвязную скуку. Мы собирались вместе, и было легче. Забьемся в купе 8-10 человек: душно, тесно и мило. А теперь разошлись, разъединились. Сидим в одиночку или попарно. Прежнего компанейства нет и следа. Распалось единение, и стало еще несноснее, еще грустнее.
Воззвание
Первым и самым сильным впечатлением моим на санитарном поезде было возмущение по поводу персонального бюджета. Я недоумевал, как могут люди пользоваться здесь со спокойной душой всеми благами чужого достатка. Организация земская могуча и богата, но отсюда ведь совсем нет вывода, что в нее следует впиваться пауком. А мы оказались самыми обыкновенными, безжалостными пауками. Я говорю здесь о прекрасной пище, расход на которую можно было бы смело сократить вдвое, но рискуя уменьшить питательность. Если бы вопрос этот был поставлен с самого начала организацией как официальное сообщение или, лучше даже, если бы тут никакого вопроса и не поднималось вовсе, а учли бы попросту заранее всю массу ненужного перерасхода и ограничили бы власть заведующих этой частью… Но этого не сделали. Я удивлялся той свободе, с которою распределяли здесь чужие деньги. И надо сказать, что здесь еще были честнейшие и экономнейшие люди. А ведь есть поезда, где наполучали таких счетов, которые союз отказывался даже утверждать: таков, например, 208-й поезд времен д-ра Гецельде. Ну что же это такое? Правда, на совещаниях хозяев много было говорено о «разумной экономии», но эти разговоры остались ведь пустым звуком. Тут ошибка была с самого начала: не учли того, что идут сюда главным образом идейные работники, а следовательно, публика самая нетребовательная по части внешних довольств. Что говорить – были такие и у нас, которые требовали себе кофе вместо чая, чуть не в драку лезли из-за десертных блюд, но это ведь меньшинство. Главным же образом такая публика (и это уже подавляющее большинство), которая временем и безработицей приглушила в себе протест и возмущение против этой незаконной роскоши. Мы все пришли сюда с чистой мыслью помощи и самопожертвования – и только с этой мыслью, других соображений не было у подавляющего большинства. То, что мы загрязли и опустились до сибаритства, объясняется не только нашей тупостью и близорукостью, но, в значительной степени, условиями нашей жизни. Мы все время в четырех стенах или в горах. Общение у нас только между собой. Большинство томится скукой и безработицей; очевидно для себя и других погружается в неизбежное болото. Изредка пронесутся живые мысли, подобно метеорам, но они быстро исчезают. Вот помню я и о себе.