Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опыт публичных выступлений у него был немаленький, особенно, там, в будущем. Стихи надо было читать, как защитную речь: громко и проникновенно, но обращаясь к публике так, словно это дружеский разговор за чашкой чая.
Нигде не сбившись, дошел до последних терцетов, где челн Харона пристает к берегам «Ада»:
«Причалил. Вот мы вышли в темный лес:Ах, что за лес! Он весь сплелся корнями,И черен был, как уголь, лист древес.
В нем цвет не цвел. Колючими шипамиРосла трава. Не воздух, — смрадный ядТочил окрест и помавал ветвями…»
— Прекрасно, — сказала мама́. — Но стихи обрываются на полуслове.
— Автор не смог закончить перевод, — объяснил Саша.
— А что с ним случилось? — поинтересовалась она.
— Арестовали.
Папа́ насторожился.
— Кто автор? — спросила мама́.
— Сергей Фёдорович Дуров, — сказал Саша.
Папа́ смял салфетку и бросил на стол.
— Алёша нашел, за кого попросить! — буркнул он. — Ты хоть знаешь, кто такой этот Дуров?
— Талантливый поэт и переводчик, который имел неосторожность посещать литературные вечера по пятницам, — сказал Саша.
— Литературные вечера! — повторил папа́. — У него был отдельный кружок, у твоего Дурова!
— Папа́, а создание литературного кружка — это какая статья? — спросил Саша.
— Саша! Не литературного, а вполне политического, — возразил царь. — Они планировали восстание и обсуждали, как вести пропаганду в народе, чтобы его на это восстание поднять.
— Подняли? — спросил Саша.
— Слова сами по себе могут быть опасны!
— Не думаю, — упрямо возразил Саша. — Судить за слова — это все равно, что за намерения судить. По римскому праву намерение не может считаться преступлением.
— Там не одни намерения, — сказал папа́. — Петрашевский у себя в имении фаланстер выстроил. Правда, крепостные его спалили.
Саша порылся в своей памяти. А! Фаланстер — это такой Дом культуры в коммуне, с библиотеками, мастерскими, холлами и бальными залами.
Лучше бы он их на свободу отпустил!
— Меня всегда восхищало понимание крестьянством утопичности социализма, — заметил он. — Папа́, а строительство фаланстера — это какая статья?
— Никакая! — сказал император. — Но я хочу, чтобы ты понимал, что петрашевцы — ненавистные тебе социалисты.
— Стихи замечательные, — примирительно проговорила мама́.
— Я их простил, — сказал папа́. — Даже восстановил в дворянстве.
— Мне кажется, что литератору должно быть тяжело без права въезда в столицы, — заметил Саша. — В столицах вся литературная жизнь.
— Саша, я не хочу больше слышать имя Сергея Дурова! — отрезал папа́. — Ты хотел награды? Проси!
— Я уже попросил, — сказал Саша.
— Проси другую!
— Среди них еще был писатель по фамилии Достоевский, — сказал Саша. — Я был крайне удивлен, что он до сих пор в Семипалатинске…
— Ладно, — сказал папа́, — этот, насколько я помню, не так замешан. Но вообще ты зря за них просишь, они того не заслуживают.
— А можно мне посмотреть материалы дела? — попросил Саша. — Чтобы больше не просить за недостойных.
— Ты надеешься там что-то понять? — удивился царь.
— Я надеюсь понять все, — сказал Саша.
— Самоуверенности тебе не занимать!
Мама́ сидела в серебряном кабинете, когда-то любимым Екатериной Великой, и плакала.
В руках у нее был "Колокол".
Тучи начали сгущаться дня четыре назад, видимо, папа́ уже телеграфировал господин Бруннов — посланник в Лондоне и, по долгу службы, постоянный читатель сего популярного издания. Вот теперь и печатая версия подъехала.
Папа́ тоже был здесь: он стоял у окна, за которым угасал короткий ноябрьский день.
В люстре и канделябрах пылали свечи, отражаясь в бесконечных зеркальных коридорах и освещая изящный растительный орнамент на узких участках стен между зеркалами.
Мама́ сидела на ментолового цвета диване и была как-то особенно прекрасна. Рядом с ней на краешке пристроилась Тютчева и сочувственно смотрела на государыню.
На щеке у мама́ сверкала слеза, и глаза были влажны и печальны.
Никса, который притащил сюда Сашу («твой Герцен опять напечатал про нас какую-то гадость!»), бросился к маменьке и обнял ее за шею, а она в ответ обняла его.
Саша тоже на месте не устоял, втиснулся между императрицей и Анной Федоровной, и обнял мама́ с другой стороны.
«Колокол» был открыт на статье под названием «Письмо к императрице Марии Александровне», которая начиналась со слова «Государыня».
«У нас нет настоящего, и поэтому неудивительно, что нас больше всего занимает будущее нашей родины», — писал Герцен.
— Можно мне почитать, мама́? — спросил Никса.
И злополучный листок перекочевал к брату и скрылся из поля зрения Саши.
— Потом я, ладно? — попросил он.
— Прочитай! Прочитай! — отозвался от окна папа́. — Подумай, что ты хотел разрешить, а потом посмотри на мать!
— Гм… — сказал Никса, прочитав. — Честно говоря, насчет Гримма…
Но встретил гневный взгляд папа́ и отчаянный мама́ и осекся.
Зато газета досталась Саше.
Речь шла в основном о воспитании Никсы и об ответственности мама́ за этот процесс:
«По несчастию, очень многое в судьбах самодержавных монархий зависит от личности царя. Петр I недаром жертвовал своей реформе династическим интересом и жизнию своего сына. «Jе no suis qu’un heureux hasard» («Я только счастливая случайность») Александра I перешло в историю. Вот в этой-то азартной игре вы можете увеличить счастливые шансы — в пользу ближайшего будущего России».
«Вся Россия радовалась, услышав, что люди высокого и притом штатского образования призваны вами, — писал Герцен, имея в виду Кавелина. — Многие думали даже, что увидят вашего сына на лавках Московского университета, этого Севастополя науки и образования, свято, самоотверженно продержавшего свое знамя — истины и мысли в продолжение тридцатилетнего гонения. И увидят его там без пикета генерал-адъютантов, без прикрытия тайной и явной полиции, так как видят в аудиториях сына королевы Виктории. И мы издали благословляли вас...»
Саша оценил метафору. Московский университет — это Севастополь, который до сих пор не пал, последняя твердыня свободы. Этакая Хельмова падь.
После пассажа про универ лондонский эмигрант катил тяжелую бочку на Августа фон Гримма. Даже не бочку, а целый вагон с кирпичами. Прямо по рельсам с пригорка.
«Что же знает этот немец о России, что он понимает в ней, что ему за дело до нее? — гремел