Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кисть гладила стену все ниже, ниже, велась по выступам и щербинам, по шершавой коже штукатурки. Ах, любимые ученики. Любимый Марк; любимый Иоанн, мальчик, румяный мой. Волосики вьются. Помнишь, как мы с тобой ходили ловить линей. Огромных, толстых линей, темно-золотых, зелено-изумрудных, блестевших, как откопанные слитки старых кладов; и, принеся рыбу в избу на кукане, ты клал ее на раскаленную черную чугунную сковороду, и поливал маслом, и посыпал солью, и тебе помогала женщина… так похожая на мою дочь, а!.. я до задыханья любил эту девочку… до задыханья… А ведь и ты, Иоанн мой, тоже любил ее. Погляди, вспомни, какие у нее большие карие, чуть раскосые восточные глаза — точь-в-точь как у ее матери; какие смуглые румяные щеки, и вся она смугла, желта, черна, как Суламифь; и бедра ее тяжелы, и щиколотки ее тонки, как у породистых кобылиц; и красивые руки ее нежны, а разве самое красивое у женщин, Иоанн, не руки и глаза?.. Она помогает тебе готовить. И вечеря еще эта не Тайная; это простая наша трапеза в черной избе, и бревна сруба тяжелы, огромны, как черные медведи; и, если распахнуть дверь из сеней на крыльцо, то снег, вечно идущий с черных ночных небес, опалит, обожжет тебе разгоряченное у печи лицо, — Иоанн, мальчик мой, не пора ли перевернуть линей на сковородке?!. подгорят ведь…
И женщина — нет, девушка — нет, девочка — с разбросанными по голым, выступающим из-под платья плечам темными длинными волосами, с пылающими щеками, тонкая, юная, веселая, порывистая, подходит к нему и радостно говорит, обнимая его за шею, приближает родное лицо и шепчет: нет, папа, рыба не подгорела, Иван уже перевернул ее и тот бочок посолил, а водочку я сейчас достану из погреба, ты не бойся, я сама слазаю, я не разобьюсь, как матушка — она по глупости в погреб упала, а я не разобьюсь никогда. А апостолы уже за столом, и они хотят вина. И я еще лепешек испекла. И еще они хотят, чтоб ты их на холсте написал, у тебя же стоит в каморке загрунтованный холст, ну пожалуйста, они так ждут и просят, они уже сели за трапезу, будто позировать, — а я тебе помогу, я сама тебе красок надавлю на палитру, я все, все тебе сделаю — и кисточки с мылом вымою, и льняного масла в вазочку налью, только садись и рисуй!..
И он соглашался: да, конечно, я нарисую вас всех, — и выходил в горницу, а все уже сидели за столом, так, как всегда, как обычно сидели: Учитель посередине, с раскинутыми на столе, ладонями вверх, руками, рядом с ним — юный Иван, справа — лысый Петр с седыми кудрями на висках, загорелый на рыбалках дочерна, и Андрей, а там — все остальные, тонут во тьме избы; и не видно лицо Того, Кто предаст, лишь красным светится во тьме щека, лишь зловеще горит старая золотая серьга в ухе. И Андрей раскладывает по доскам стола испеченные в печке хлебы. И никто не называет по имени девушку, девочку, что тащит на стол в сковороде жареных линей, улыбается, а справа, под глазом, у нее недостает одного хорошенького, белого, как речной жемчуг, зуба.
Как он любил рыбу!
Матушкину — фаршированную…
Да что это я все, Господи, о еде да о еде, — да ведь живее еды нет ничего на свете, только любовь; и любовь — пища души и тела; и люди в любви друг для друга — причащенье, яства Божьи. Тело — хлебы, поцелуи, что пьются, — вино. Хлеб и вино, таинство Причастия. Хлеб и виноград, вечный ужин влюбленных. А рыба?.. И почему ее надо фаршировать?.. Ах да, ведь это по-еврейски, по-иудейски, и там, в пустынях, они, древние, делали так… Мама наловчилась великолепно, как Бетховен — симфонию, сотворять вкуснейшее еврейское блюдо; соседка-жидовка обучила, как и что — через мясорубку, куда — толкать-пихать, где — сдобрить-посыпать… «Лучше всего щучка, благородная рыбка, сладкое мяско, таки-да!..» — пела старая хромая киевлянка с Подола, чудом выжившая в Бабьем Яре, добрейшая Екатерина Марковна, качая квадратной тяжелой старой головой, как китайский бронзовый бонза. Мы с мамой бежали на базар, выбирали щуку покрупнее. Однажды купили громадину — еле дотащили. Взрезали ножом брюхо — а там икра! Скопленьем янтарей икра вывалилась из щуки на драную клеенку стола, и мы жадно и весело собирали ее руками в пустую банку, бешено, взахлеб смеясь, и тут же густо солили, перемешивая деревянной хохломской ложкой… А рыба светилась солнечно, искрились топазами и янтарем икринки — это теперь я думаю о том, сколько же рыбок явилось бы на свет, а человек, хищник, поймал рыбину и выпотрошил ее для потехи утробы своей… А тогда — я веселилась. Икра была праздником, драгоценностью. Икру ребенок любил больше других яств. Икра — мечта и вожделенье; при одном слове — «икра» — набирался полный рот слюны, и ноздри расширялись, ловя неслышимый — воспоминальный — дух. Икру мы покупали, как и щуку, на базаре. И зернистую, и паюсную. Паюсную торговки из Ахтубы и Астрахани продавали в виде плотно утрамбованных икряных хлебов — круглых и квадратных кирпичей, как настоящая буханка ржаного с виду. Вот стоит торговка за лотком. Лежат перед ней на промасленной газетенке — «Правде» или «Известиях» — икряные «ситные» и «ржаные». Млеют, черно и маслено блестят на летнем солнце. Баба отирает пот с лица. «Эх, беритя, бабочки!.. — поет. — Беритя, Господь с вами, отдам по дешевке!.. Робенку вить надо!.. Вить это сколь полезности!.. А вы блинчиков, блинчиков-та ей спекитя, а зверха — икры, икры, да завернитя в блин-та!.. Оно будет как чудесно!.. И всего-та червонец кэгэ!.. Червонец!.. по пятнадцать утречком продавала… Беритя — даром вить!..» Торговка, смуглая, сухопарая, красивая цыганской ли, казацкой красотой — иссиня-черные кудри, ярко-алые губы, красная капелька серьги в мочке, жилистая шея, высохшие воблой хитрые воровские руки, и на безымянном пальце целых два обручальных кольца: свое и мужнино, — тянет ко мне, к лицу моему, на ладонях, заскорузлых и сухо-изрытых, как кора осокоря, черный, круглый, огромный, тяжелый, пахучий икряной каравай: кого хочешь, выбирай!.. Пущай мамка не жмется!..
Мамка — жена художника. У нее в кошеле то густо, то пусто. Такая жизнь. Такая песня. Широкая, на всю реку. Может, за круг паюсной икры… твою брошку отдать?.. — это не я предлагаю, мама, это глаза мои говорят, кричат. Тихо. Достается кошелек. Выходит, у нас денежки еще есть. Значит, папа продал картину! Ура! И у нас будет икра! Этот красивый черный жернов! Я буду отрезать по кусочку, по щебеньку… по прозрачной ма-аленькой пластиночке, ведь это очень, оч-чень дорогая еда…
…сфумато. Да, эта дивная, синеватая призрачная дымка. Как все легко и радостно обволакивается ею. И раскосое, с бровями вразлет, лицо татарина, наклоненное над ним. И белеющие во тьме наволочки, мятые снежные комки сбитых простыней. Неужели все в палате еще живы. Может, это уже Царствие Небесное, и он уже возлежит на пиру. Раньше люди, когда ели, возлежали. А почему же тогда его апостолы сидят за столом вокруг Учителя. Как он качался в деревянной люльке, рядом с железными лесами, расписывая стену. Свежая штукатурка так резко пахла. И краска, растворенная скипидаром и белым маслом, стекала по стене живыми потеками, как слезы. Или кровь. Красная — как кровь. Судьба художника такая: пиши свое — своей кровью. Иначе, если будешь обмакивать кисть в чужую кровь, — твое созданье не выживет. Оно умрет быстро и навсегда. А если ты себе вскроешь жилы и свою кровь на стену ливанешь — ну, тогда можешь успокоиться; это еще может выжить. При условии, если храм, расписываемый тобой, не взорвут. Если он не разрушится и не сгорит в пожарище новой войны, уцелев во всех прежних войнах.