Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Продолжительность рабочей смены в разное время года разная, она зависит от долготы светового дня, поэтому зимой мы работаем, как минимум, с восьми до двенадцати и с двенадцати тридцати до шестнадцати, а летом — с шести тридцати до двенадцати и с тринадцати до восемнадцати.
Ни при каких обстоятельствах хефтлинги не имеют права находиться на работе в темные часы или во время густого тумана: темнота и туман могут благоприятствовать осуществлению побега; однако работать в дождь, в снег, при сильных ветрах, которые часто дуют с Карпатских гор, никому не возбраняется.
Каждое второе воскресенье — обычно рабочее, а в так называемые свободные воскресенья все равно заставляют работать если не в Буне, то на территории лагеря, поэтому выходные дни в прямом смысле слова выпадают очень и очень редко.
Такова наша жизнь. Каждый день по заведенному порядку «ausriicken» и «einriicken» — «выступать» из лагеря и «вступать» в лагерь, работать, есть, спать, болеть, поправляться или умирать.
До каких пор? Старожилы смеются, когда их спрашивают, такой вопрос выдает новичка. Смеются и не отвечают. Тем, кто здесь уже не один месяц или даже не один год, далекое будущее время представляется расплывчатым, окутанным мраком; конкретные, насущные проблемы ближайшего будущего куда важнее: сколько удастся сегодня съесть, пойдет или не пойдет снег, пошлют или не пошлют разгружать уголь.
Если бы мы способны были рассуждать здраво, то согласились бы с тем, что наша судьба нам совершенно неизвестна, а значит, и любые предположения на ее счет бессмысленны и лишены каких бы то ни было оснований. Однако люди редко умеют рассуждать здраво, когда на карту поставлена их собственная жизнь; обычно их бросает, в зависимости от склада характера, в ту или другую крайность. Так, некоторые среди нас были твердо убеждены, что все потеряно, мы не выживем, конец один для всех и ждать его недолго. Другие, наоборот, считали, что, как бы ни было трудно все это пережить, спасение придет, оно не за горами, и если не расслабляться и не терять веры, то мы вернемся домой, к близким. Между пессимистами и оптимистами, несмотря на полярность их позиций, не такая уж большая разница. И дело не в том, что агностики вообще многочисленны, а в том, что многие люди из-за короткой памяти и непоследовательности суждений колеблются между двумя крайними позициями, меняя свое мнение в зависимости от оппонента в споре или от ситуации.
Вот и я на дне. Когда нужда заставит, можно разом вычеркнуть свое прошлое и будущее. Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других — посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.
Мы, итальянцы, договорились собираться каждое воскресенье в условленном месте, но скоро от этого отказались: слишком грустно было каждый раз кого — то недосчитываться, убеждаться, что нас становится все меньше, что мы худеем и слабеем день ото дня. Все больше сил приходилось тратить на то, чтобы добраться до места встречи, а встретившись, надо было вспоминать и думать, а этого в лагере лучше не делать.
После первых дней необъяснимых перемещений из блока в блок и из команды в команду, меня приводят наконец поздним вечером в тридцатый блок и определяют на место, где уже спит Дьена. Дьена просыпается, теснится к стенке, давая мне возможность лечь рядом, и, несмотря на то что его побеспокоили, ведет себя вполне дружелюбно.
Я не хочу спать, точнее сказать, не могу из-за пережитых волнений и постоянной тревоги, поэтому без остановки говорю.
Вопросов у меня много. Я голоден, но как есть суп, если нет ложки? Как и где ее раздобыть? Куда меня завтра отправят работать?
Дьена, естественно, знает не больше моего и отвечает на мои вопросы встречными вопросами. Вскоре сверху, снизу, справа, слева, из каждого угла, погруженного в темноту барака, раздаются сердитые заспанные голоса:
— Ruhe, Ruhe!
Я догадываюсь, что от нас с Дьеной требуют тишины, но слово для меня новое, и поскольку я не знаю его значения, то еще больше нервничаю. Лагерь — настоящий Вавилон; смешение языков — главная особенность здешней жизни: со всех сторон на тебя сыплются приказы и угрозы на незнакомых языках, и плохо твое дело, если ты не способен быстро сообразить, что к чему. Здесь никто не хочет тратить на тебя время, никто не хочет проявить терпение, никто тебя не слышит. Мы, новички, как овцы, жмемся к углам, к стенам, чтобы хоть со спины чувствовать себя защищенными.
Вынужденный замолчать, я вскоре погружаюсь в безрадостный напряженный сон, который нельзя назвать отдыхом: мне угрожают, ко мне подступают, и я, заняв оборонительную позицию, готов в любую минуту отразить нападение. Мне снится, что я сплю на улице, на мосту, в дверях, через меня переступают люди, много людей. Но вот уже и подъем, как быстро! Загорается свет, барак начинает ходить ходуном, вокруг поднимается суета: все в судорожной спешке встряхивают одеяла, поднимая тучи зловонной пыли, одеваются, выбегают полуодетыми на холод, торопясь в сортир и умывальню; многие, как животные, мочатся прямо на ходу для экономии времени, потому что через пять минут будут раздавать хлеб — хлеб-Brot-Broit-pane- pain-lechem-kenyer — священную серую пайку, которая кажется огромной в руках соседа и до слез маленькой в твоих собственных. От этих галлюцинаций со временем освобождаешься, а в начале они настолько невыносимы, что многие после долгих пререканий друг с другом о своем очевидном и бесспорном невезении и о завидном везении соседа в конце концов обмениваются кусками, после чего возникает обратная иллюзия, и каждый чувствует себя жестоко обманутым.
Хлеб — это и наши единственные деньги. В минуты, когда раздается и естся хлеб, в бараке поднимается шум: кто-то ругается, кто-то кого-то ищет, кто-то от кого-то убегает. Это вчерашние кредиторы, пользуясь коротким моментом платежеспособности своих должников, пытаются получить свое. Затем снова наступает относительное затишье, и многие вторично отправляются в сортир, чтобы затянуться там недокуренной самокруткой, или идут в умывальню, чтобы помыться уже по-настоящему, а не для виду.
Умывальня — место не слишком привлекательное. Освещение там тусклое, гуляют сквозняки, кирпичный пол покрыт слоем грязи. Вода плохая, с неприятным запахом, часто ее вообще не бывает по нескольку часов. Стены украшают своеобразные картины воспитательного содержания. Вот, например, голый до пояса хороший хефтлинг. Он запечатлен в момент намыливания своей розовой, чисто выбритой головы. А вот хефтлинг плохой. Зеленоватого оттенка, с явно семитской формы носом, в запятнанной одежде и в шапке, он осторожно опускает один палец в раковину. Надпись под первым — «So bist du rein» (так ты чистым будешь), а под вторым — «So gehst du ein» (так себя погубишь). Чуть ниже лозунг на французском языке — сомнительного происхождения, зато готическими буквами: «La proprete, c'est la sante», утверждающий, что чистота — залог здоровья.