Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впервые с тех пор, как я в лагере, мой сон крепок; сигнал подъема будит меня, возвращает из глубокого небытия. Во время раздачи хлеба вдалеке, за темными окнами слабо слышны первые звуки духового оркестра: это наши здоровые товарищи отправляются строем на работу.
Слуха достигают лишь глухие ритмичные удары большого барабана и литавр, а мелодии разобрать трудно, они доносятся с интервалами, обрывочно, в зависимости от направления ветра. Лежа на нарах, мы переглядываемся, нам хорошо знакома эта адская музыка.
Репертуар оркестра небогат: изо дня в день дюжина одних и тех же маршевых песен, дорогих сердцу каждого немца.
Они накрепко вбиты в наше сознание; забывая лагерь, их мы забудем в последнюю очередь, ведь эти мелодии — голос лагеря, чувственный образ его математически выверенного безумия, эмоциональное выражение определенной идеи, смысл которой — сначала убить в нас все человеческое, чтобы потом проще было убивать физически.
Когда мы слышим эту музыку, то знаем, что где-то во мраке маршируют, точно роботы, наши товарищи. Души их мертвы, музыка гонит их, как ветер сухие листья, заменяя волю, потому что у них больше нет воли. Они подчиняются ритму: каждый удар барабана — шаг, рефлекторное сокращение выжатых мышц. Немцы добились, чего хотели: десять тысяч шагают в ногу без чувств, без мыслей; они — безликая, четко отлаженная машина.
Когда заключенные выходят из лагеря и входят в лагерь, эсэсовцы всегда тут как тут. Да и кто мог бы оспорить их право присутствовать на постановке, хореографами которой они сами же являются? Кто мог бы воспрепятствовать им смотреть на танец уже неживых людей, которые, колонна за колонной, уходят в туман и приходят из тумана? Разве это не самое наглядное доказательство их победы?
И те, кто сейчас в Ка-бэ, знают эти уходы на работу и приходы с работы, знают этот безостановочный гипнотический ритм, убивающий мысль и притупляющий боль. Они испытали это и испытают снова. Но, только вырвавшись из колдовского круга, только услышав эту музыку извне, когда она к тебе не относится и тебя не подчиняет, как тогда в санчасти или теперь, после освобождения и возвращения к жизни, можно понять, чем же она была на самом деле, какая продуманность лежала в основе этого созданного немцами чудовищного ритуала и почему даже сегодня, если вдруг напомнит о себе ненароком одна из тех невинных песенок, кровь застывает в жилах и ты осознаешь: не так уж это и мало, что удалось вернуться живым из Освенцима.
Мои ближайшие соседи делят нары на двоих. Весь день и всю ночь они лежат тело к телу, соприкасаясь кожей, в положении зодиакальных Рыб, так что ноги одного покоятся рядом с головой другого.
Первый — Вальтер Бонн, интеллигентный, довольно образованный голландец. Видя, что мне нечем разрезать хлеб, одалживает свой нож, а потом предлагает купить его за половину хлебной пайки. Я, поторговавшись о цене, в конце концов отказываюсь, решив, что здесь, в Ка-бэ, нож всегда удастся одолжить, а когда выйду, смогу купить его и за треть пайки. Несмотря на мой отказ, Вальтер со мной по-прежнему вежлив, и в обед, доев суп, сам протягивает мне ложку, предварительно, как и положено, тщательно ее облизав (во-первых, чтобы она стала чистой, а во-вторых, чтобы не оставить на ней случайно ни капли, ни намека на каплю собственного супа).
— Чем ты болен, Вальтер?
— Korperschwache (истощение организма).
По словам Вальтера, это самое плохое, что может быть. Болезнь не лечится, с таким диагнозом очень опасно обращаться в санчасть. Если бы не отеки на ногах (он демонстрирует их мне), из-за которых ему все труднее ходить на работу, он бы еще подумал, стоит записываться в больные или нет.
Об опасностях такого рода у меня пока смутные представления. О них прямо не говорят, а только намеками, когда я спрашиваю — на меня смотрят и молчат. Неужели все это правда насчет селекций, газа, крематория?
При слове «крематорий» сосед Вальтера, польский еврей Шмулек, вдруг просыпается и подскакивает на нарах:
— Что случилось? Кто сказал крематорий? Дадут здесь, в конце концов, поспать человеку или нет?
Кузнец Шмулек не очень молод. Он альбинос, у него изможденное лицо, добрые глаза. Вальтер коротко объясняет ему, о чем мы говорили.
Ах так, «Italeyner» не верит, что существует селекция? Шмулек начинает говорить по-немецки, но сбивается на идиш. Я понимаю его с трудом, да и то потому, что он сам хочет, чтобы я понял. Жестом Шмулек велит Вальтеру замолчать: он, мол, лучше объяснит.
— Покажи свой номер, — говорит он. — Ты 174 517. Этот счет был начат восемнадцать месяцев назад для прибывающих в Освенцим и побочные лагеря. Сейчас в Буне нас десять тысяч, примерно тридцать тысяч еще от Освенцима до Биркенау. Wo sind die Andere (где другие)?
— Может, переведены еще в какие-нибудь лагеря? — высказываю предположение.
Шмулек качает головой, поворачивается к Вальтеру:
— Эр вил ништ фарштэйн.[11]
Но судьбе было угодно, чтобы я понял, причем на примере самого Шмулека. Вечером открылась дверь нашего барака, и кто-то крикнул: «Achtung!» — после чего моментально смолкли все звуки, наступила напряженная тишина.
Вошли двое эсэсовцев (один со знаками отличия на мундире, наверное, офицер), их шаги звучат гулко, как в пустоте. Они о чем-то разговаривают с главным врачом, тот показывает им список, кивает то в одну, то в другую сторону. Офицер помечает что-то в своем блокноте. Шмулек теребит мое колено:
— Pass' auf, pass' auf (следи, следи)!
Офицер с непроницаемым лицом идет за врачом по проходу вдоль нар. У него в руках хлыст, он ударяет им по свесившемуся одеялу, больной быстро подбирает край, офицер идет дальше. Останавливается перед другим, с желтым лицом, сдергивает с него одеяло. Тот вздрагивает. Офицер щупает ему живот, говорит: «gut», «gut», делает следующий шаг.
Вот его взгляд падает на Шмулека, он вытаскивает свой блокнот, сверяет номер нар и номер татуировки. Потом (мне это хорошо видно сверху) против номера Шмулека ставит крестик и опять идет дальше.
Я бросаю взгляд на Шмулека, но встречаюсь глазами с Вальтером и не произношу ни звука.
На следующий день, когда начинается выписка выздоровевших, на выход готовят не одну группу, а две. Одних предварительно бреют, стригут и отправляют в душ, других уводят, как есть — обросшими, без душа, не сменив им повязок. С этими никто не прощается, никто не просит передать привет здоровым товарищам.
С этими уходит и Шмулек.
Так, деликатно, без лишнего шума, без ожесточения, проводится в Ка-бэ ежедневное истребление заключенных: сегодня навсегда уходят одни, завтра другие. Когда ушел Шмулек, он оставил мне ложку и нож. Мы с Вальтером прячем глаза, долго молчим. Потом Вальтер спрашивает меня, как мне удается так надолго растягивать хлебную пайку, и объясняет, что сам он обычно разрезает кусок вдоль, тонкими широкими ломтями, чтобы легче было намазывать маргарин.