Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Выпей наше здоровье на многие лета… И Самсону власы резали… (Оглядывался блестящим взором на придворных, поднимал палец.) Откуда брадобритие пошло? Женской породе оно любезно, – сие из Парижа. Ха, ха! (Два раза – деревянным смехом.) А бороду жаль, – в гроб вели положить, на том свете пристанет…
Будь он суров или гневен, кричи, таскай за эти самые бороды, грози чем угодно, – не был бы столь страшен… Непонятный, весь чужой, подмененный, – улыбался так, что сердца захватывало холодом…
В конце стола суетился полячок – цирюльник, намыливая остриженные бороды, брил… Зеркало подставлял, проклятый, чтоб изувеченный боярин взглянул на босое, с кривым ребячьим ртом, срамное лицо свое… Тут же, за столом, плакали пьяные из обритых… Только по платью и узнавали – генералиссимуса Шеина, боярина Троекурова, князей Долгоруких, Белосельских, Мстиславских… Царь двумя перстами брал обритых за щеку:
– Теперь хоть и к цесарскому двору – не стыдно…
19
Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной, солнечной, обитой золоченой кожей опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавив Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:
– Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, – и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: «Щуку-де вы съели, а зубы остались…»
В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…
– Франц… Жало не вырвано!.. Сегодня бояр брил, – вся внутренность во мне кипела… Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, – молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Семя Милославского! Франц, сегодня ж послать указы: из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…
20
За обедом он опять как будто повеселел. Некоторые заметили новую в нем особенность – темный, пристальный взгляд: среди беседы и шуток вдруг, замолкнув, уставится на того или другого, – непроницаемо, пытливо, – нечеловечным взглядом… Дернет ноздрей и – снова усмехается, пьет, хохочет деревянно…
Иноземцы – военные, моряки, инженеры сидели весело, дышали свободно. Русским было тяжело за этим обедом. Играла музыка, ждали дам для танцев. Алексашка Меньшиков поглядывал на руки Петра, лежавшие на столе, – они сжимались и разжимались. Лефорт рассказывал различные курьезите о любовницах французского короля. Становилось шумнее. Вдруг, высоко вскрикнув петушиным горлом, Петр вскочил, бешено перегнулся через стол к Шеину:
– Вор, вор!
Отшвырнув стул, выбежал. Гости смешались, поднялись. Лефорт кидался ко всем, успокаивая. Музыка гремела с хор. В сенях появились первые дамы, оправляя парики и платья… Взоры всех привлекла пышная синеглазая красавица, с высоко взбитыми пепельными волосами, – шелковые с золотыми кружевами юбки ее были необъятны, голые плечи и руки белы и соблазнительны до крайности. Ни на кого не глядя, она вошла в зал, медленно, по-ученому, присела и так стояла, глядя вверх, в руке – роза.
Иноземцы торопливо спрашивали: «Кто эта?» Оказалось – дочь богатейшего купчины Бровкина, – Александра Ивановна Волкова. Лефорт, поцеловав кончики пальцев, просил ее на танец. Пошли пары, шаркая и кланяясь. И снова – замешательство: дыша ноздрями, вернулся Петр, зрачки его нашли Шеина, – выхватил шпагу и с размаху рубанул ею по столу перед лицом отшатнувшегося генералиссимуса. Полетели осколки стекол. Подскочил Лефорт. Петр ударил его локтем в лицо и второй раз промахнулся шпагой по Шеину.
– Весь твой полк, тебя, всех твоих полковников изрублю, вор, бл…ий сын, дурак…
Алексашка бросил даму, смело подошел к Петру, не берегясь шпаги, обнял его, зашептал на ухо. Шпага упала, Петр задышал в Алексашкин парик:
– Сволочи, ах, сволочи… Он полковничьими званиями торговал…
– Ничего, мин херц, обойдется, выпей венгерского…
Обошлось. Выпил венгерского, после сего погрозил пальцем Шеину. Подозвал Лефорта, поцеловал его в распухший нос:
– А где Анна? Справлялся? Здорова? – Перекосив сжатый рот, взглянул на оранжевый закат за высокими окнами. – Постой, сам схожу за ней…
В домике у вдовы Монс бегали со свечками, хлопали дверьми, и вдова и сенные девки сбились с ног, – беда: Анхен разгневалась, что плохо были накрахмалены нижние юбки, пришлось крахмалить и утюжить заново. Анна сидела наверху, в напудренном парике, но не одетая, в пудромантеле, зашивала чулок. Такой застал ее Петр, пробежав наверх мимо перепуганных вдовы и девок.
Анхен поднялась, закинула голову, слабо ахнула. Петр жадно схватил ее, полураздетую, любимую. В низенькой комнатке звонко стучало ее сердце.
21
Закованных стрельцов отовсюду отвозили в Преображенскую слободу, сажали под караул по избам и подвалам.
В конце сентября начался розыск. Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв – волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков. Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье – сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки – ближней к Софье женщины…
Но тех, кто говорил с пыток, было немного. Стрельцы признавали вину лишь в вооруженном бунте, но не в замыслах… В этом смертном упорстве Петр чувствовал всю силу злобы против него…
Ночи он проводил в застенках. Днем – в делах с иноземными инженерами и мастерами, на смотрах войск. К вечеру ехал к Ле-форту, к какому-либо послу или генералу обедать. Часу в десятом, среди смеха, музыки, дурачества князь-папы – вставал, – прямой, со втиснутой в плечи головой, – шагал из пиршественной залы на темный двор и в таратайке по гололедице, укрывая лицо вязаным шарфом от ледяного ветра, ехал в Преображенское, – издали видное по тусклому зареву костров…
.. . . . . . . . . . . . .
Один из секретарей цезарского посольства записывал в дневнике то, что видел в эти дни, и то, что ему рассказывали…
«…Чиновники датского посланника, – писал он, – пошли из любопытства в Преображенское. Они обходили разные темничные помещения, направляясь туда, где жесточайшие крики указывали место наиболее грустной трагедии… Уже они успели осмотреть, содрогаясь от ужаса, три избы, где на полу и даже в сенях виднелись лужи крови, – когда крики, раздирательнее прежних, и необыкновенно болезненные стоны возбудили в них желание взглянуть на ужасы, совершающиеся в четвертой избе…