Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр Пушкин. “Воспоминания”, о которых пишет Вяземский – это, конечно, “Воспоминания в Царском Cеле”, прочитанные поэтом на экзаменах осенью 1814 года. Уже зимой 1815-го Измайлов напечатает стихотворение в “Музеуме”, и это будет первая публикация Пушкина за полной подписью. В стихах (со множеством скрытых цитат из Державина и чисто батюшковских созвучий) – элегически воспоминаются военные победы героев ушедшего века, чья славная история наглядно запечатлена в царскосельских памятниках садово-паркового зодчества. Подобная двоящаяся картина далёкого-близкого прошлого есть у Батюшкова, его историческая элегия “На развалинах замка в Швеции”, написанная летом 1814 года на пути из Швеции – элегия-видение, где в образах ушедшего поэт осмысляет и прошлое, и угадывает будущее – прочитана Пушкиным в журнале “Пантеон русской поэзии”. Однако большая часть пушкинского стихотворения говорит о Москве – городе, который буквально на глазах из агнца, которого принесли в жертву наполеоновскому демону, превращается в точку отсчёта не просто победы над Злом, но наступления “эры милосердия” (“Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья / Грядет с оливою златой”).
В конце стихотворения Пушкин призывает Жуковского достойно воспеть победы россов, однако у этого текста есть ещё один адресат, неявный – Воейков. В 1814 году Александр Воейков публикует перевод поэмы французского классициста Делиля “Сады, или Искусство украшать сельские виды”. Человеку ядовитого ума, в душе которого “не было” – по словам Вигеля – “ничего поэтического” – Воейкову откликается не только философия поэмы, но и язык: созерцательный, холодный. Аналогом такого языка на русском мог отчасти служить язык баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, выхолостившего язык Карамзина до сухого бесстрастного лоска. Воейкову, воспитанному на “разумных” французах, была близка подобная выхолощенность. Послевоенное время требовало больших поэтических форм, и воейковские “Сады” на какое-то время вошли в обиход читающей публики; знаком с ними и Пушкин; “Воспоминания” его словно противопоставлены и Воейкову, и поэме Делиля, и “олимпийцу” Дмитриеву. У Делиля есть только Человек и Природа, гармонизирующие настоящее в перманентном сотворчестве. Напротив, у Пушкина есть прошлое (парковые руины) – настоящее (победа над Наполеоном) – и будущее, которое беременно стихами о втором и первом. Есть Время в его протяжённости – категория (для Вольтера, например) относительная и малоинтересная, и для его адептов тоже. Язык пушкинского послания ещё более далёк от умеренности Делиля-Дмитриева-Воейкова. Он одновременно элегически взволнован, одически возвышен, по-батюшковски музыкален и говорит словами, более близкими к Державину, чем к Карамзину – перед которым (Державиным) “Воспоминания” и были Пушкиным читаны.
Александр Воейков. В 1814 году литературная публика зачитывалась “Домом сумасшедших” Воейкова, в котором тот карикатурно вообразил современных литераторов насельниками Обуховской больницы. Был среди безумцев и Батюшков:
Чудо! – Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой проволочной клетке;
В баночку с водой глядит,
И поет он сладкогласно:
“Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись на дно – ужасный
Крокодил на нем лежит”.
“Крокодила”, которого упоминает Воейков, мы помним. Он олицетворяет мрак души в батюшковском стихотворении “Счастливец” (вольный перевод из итальянского поэта Джованни Баттиста Касти) – которого (крокодила) у Касти, кстати, и нет; этот образ взят Батюшковым из