Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У подъезда Фомича, довершая картину, сидели два молодых – лет по шестнадцать, наверное, – парня в цветастых шортах и перепачканных строительной пылью шлёпках, курили и дули пиво из трёхлитровых баклажек. Несмотря на юный возраст, их уже разъела эрозия шальной жизни, начав выжигать мозги и выбеливать взгляд. Когда же я открыл дверь в подъезд, оттуда вывалилась молодая девица, опухшая и зачуханная. Она была то ли в платье, то ли в ночнушке, откуда торчали оцарапанные руки и пухлые ноги, все в проступивших венах и незаживающих ранках.
– О, здра-а-асьте, – развязно поприветствовала она меня.
– Здрасьте, – автоматически ответил я.
Шальная двинулась к юным утренним алкашам.
Они налили ей пива, сунули сигарету. Девица вдохнула дым, залилась алкоголем и принялась рассказывать, как повредила руку – левая ладонь её была замотана грязной тряпкой – о своего ребёнка. Я стоял, точно провалившись в зыбучий дурман, давно не видевший такого, существовавший в иной реальности, где, конечно, пили, курили, употребляли дрянь, но делали это ярче, презентабельнее; и большинство тех, кто так же легко, как эта девка, раздвигали ноги и брали в рот на моих вечеринках, выглядели, одевались, пахли иначе – богаче и привлекательнее, в них не было этой квасной нищеты.
– Эй, Люба!
Я отшатнулся, когда из подъезда вывалилась ещё одна, похмельно-опухшая. Она выглядела старше, потасканнее, чем шальная девка на скамейке, ещё более заплывшая, с налитыми веками, щёлками глаз, разбитыми губами и спутанными рыжеватыми волосами.
Я чувствовал смрад, идущий от неё, тошнотворный, резкий – смрад спившейся, опустившейся женщины. Следом за вскриком этой кошмарной бабы я услышал детский плач – и тут же вспомнил о Ксюшеньке, увидев, как рыжая тащит за руку рыдающего мальчика лет трёх-четырёх, с лицом в красных фукорциновых точках, с руками в свежих и желтеющих синяках, тощего, болезненного, но с надувшимся животом. Он растирал слёзы и сопли свободной рукой.
– Возьми своего сучёныша! – орала баба. – Я с ним сидеть не буду.
– Это и твой сучёныш тоже! – огрызнулась девка в ответ.
– На, сука, забирай! – баба почти швырнула мальчика девке, раскачиваясь, пошла обратно в подъезд.
– Сама сука! – разозлилась девка, а пацаны при этом ржали. – А ну не реви, блядь, а ну не реви, сучёныш! – заорала она уже на мальчика.
Но тот зашёлся и не мог остановиться. Тогда она ударила его по зарёванному лицу, наотмашь ладонью, и он отбежал в сторону, но споткнулся, упал, ударился головой о землю и заорал так, как не может, наверное, кричать человек. А девка лишь отвернулась, взяла стакан с пивом.
Всё происходившее в этом жутком дворе, доказывавшем, что ад – здесь, на земле, и существа вокруг – его пособники, было бесчеловечно, дико, хоть и происходило с людьми, – настолько дико, что я не понимал, как вмешаться, как прервать всеобщую пытку. Я мог крикнуть, я должен был крикнуть, но слова застыли в глотке, как сатанинский свинец, – и я стоял, отверженный, изумлённый тем, что увидел, сражённый способностью людей поступать так и при этом шутить, смеяться, словно всё это было не только обыденным, но и забавным.
Я стоял, отвыкший от таких срамных зрелищ, где грех выворачивался наружу, как испачканное бельё, где люди теряли свои основы, крошили, дробили их, где разврат выставлялся как живой экспонат, и больше всего меня поражало, что происходит это солнечным утром, в моём родном городе, в самое обычное время, и не надо никакой глобальной испепеляющей войны, чтобы уничтожить людей, искромсав всё человеческое в них. Или наоборот – может, то, чему я стал свидетелем, и было сугубо человеческим, очищенным от морально-этической, социально-религиозной, любой другой шелухи? И если я должен был возлюбить своего ближнего, возлюбить беззаветно, то мог ли я полюбить эту оплывшую бабу, эту зачуханную девку, этих ржущих опустившихся синяков, измывавшихся над маленьким человечком, который перебитой рукой вытирал слёзы? Мог ли я полюбить людей такими?
И я словно вернулся в детство, когда остался с бабушкой и дедушкой – родители уехали в санаторий, взяли с собой брата. А мы гуляли по двору, мне было, наверное, года четыре, и я тащил на верёвочке красный грузовик МАЗ, мою гордость, но вдруг споткнулся, упал – и сломал руку. Бабушка, испугавшаяся больше моего, потащила меня в травмпункт, и всю дорогу я плакал, чем порядком достал вёзшего нас таксиста.
Но перед травмпунктом, на площади Восставших, я увидел двух человек, бабушка тут же поспешила закрыть мне глаза, но я всё равно видел их, полупьяных, грязных, женщину и мужчину, и у мужчины была пробита голова, текла кровь, на ухе запёкся чёрный сгусток; кровь залила лицо и рубашку, он стонал, через стон матерился, а женщина визжала: «Помогите, помогите!», но никто не откликался, никто не подходил – и в травмпункт этих несчастных, выдернутых, не принимали, гнали прочь, а они вопили, и когда я повзрослел, то вспоминал выпуклый живот той женщины и понимал, что она была беременна, содрогался от того, что случилось дальше с этим ребёнком, – и случилось ли, куда его дели, как обошлись с ним? А потом, когда мы жили в старой квартире, я видел, как пьяная тётка тащила коляску и материлась на шатавшегося мужика, и коляска запнулась: оттуда выпал ребёнок, ударился страшно и закричал, а поднять его было некому.
Я видел эти убийственные мгновения, навсегда зафиксировав их в памяти, видел, как живут иные люди, и образы эти отпечатывались во мне – так увлекшиеся родители делают в гипсе слепки ножек своих малышей, но в моём случае малыши были чужими, и я не знал, что с ними, как они, но вспоминал, свидетельствовал, как быстро и основательно может разрастись зло, как пускает оно корни в людях, как легко увязать его со своей жизнью, дав в себе утвердиться. И вот я снова застал вывих нормы. И, придя в себя, вырвавшись из дурмана, крикнул:
– Вы что делаете? Это же ваш ребёнок!
– Ты за своими детьми следи, дядя! – крикнула девка в ответ, а пацаны ещё громче заржали, и один, без переднего зуба, добавил:
– Да она ебанутая, не обращайте внимания.
И я окончательно растерялся. Что я мог сделать, как вмешаться? Звонить участковому, в полицию, в центр защиты детей? Отзывчивость их стремилась к отрицательным величинам. Так что я мог? При всей порочной расхожести фразы девка отчасти была права: я мог разве что следить за своими детьми. Например, тогда, когда Ксюшенька плакала, а потом зашлась окончательно, наблюдая за нашей ссорой с женой, когда летела посуда и нож летел. Было ли это менее гадко, чем то, что я видел сейчас? Какую градацию мерзости мы использовали? И имело ли это значение, если внутри сидел такой же червь? Мы с Ольгой так же плодили зло, инфицируя им дочку.
Данная мысль загнала меня в подъезд. Дверь в одну из квартир на первом этаже была открыта – оттуда несло гнилостной вонью, и я подумал, что, наверное, здесь живет дурная семейка. На стене рядом кто-то вывел острыми, длинными буквами – «сифилитики». Мне стало тошно, я сдержал рвотный позыв, ускорился на ступенях.
Дверь в квартиру Фомича оказалась мощной, бронированной – контрастировавшей с остальным загаженным интерьером подъезда. Впрочем, дверь единственная выбивалась из общего зловонно-мертвечинного ряда – внутри квартиры было тоскливо и грязно, душной стеной стоял стариковский запах, сотканный из сердечных лекарств, сломанной канализации и задохшихся тряпок. Запах этот был так силён, что мне пришлось, зажав нос, дышать ртом, пока я распахивал настежь окна и двери, пуская в квартиру знойный воздух. Открытый, незастеклённый балкончик был заставлен кусками гипсокартона, металлическими уголками и плесневелыми досками. Его оплетала и ползла выше виноградная лоза, ягоды ещё были зелёные, жёсткие. Окна квартиры старика выходили на двор. Мальчик перестал плакать и теперь сидел на той же скамейке, что и девка, посасывая сухарик. Я подумал, что он наверняка смочен в пиве, как успокоительное. Но то, что мальчик не плакал, уже не рвало сердце.