litbaza книги онлайнКлассикаЭйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 86 87 88 89 90 91 92 93 94 ... 110
Перейти на страницу:
вскипела — отъезжающими, приезжающими, военными, милицией. Военкоматы, почты и вокзалы не вмещали людей. Кто-то кинулся в продуктовые — скупать крупу и соль. Кто-то, как Эйзен, в букинистические — скупать редкие книги (посольства разлетались по своим странам, и их библиотеки за бесценок уходили перекупщикам).

Город обметало плакатами: “Будь героем!”, “Враг будет разбит!”, “Народ и армия — непобедимы!” У входа в киностудию повесили гигантское полотно от Кукрыниксов: “Бьёмся мы здорово, колем отчаянно — внуки Суворова, дети Чапаева”. На рисунке рядом с Чапаем и генерал-фельдмаршалом отчётливо виднелась и фигура Невского. Сам фильм “Александр Невский” уже вернулся на экраны, а куски его вошли в “Боевой киносборник”, что начали спешно выпускать на “Мосфильме”.

То и дело выли сирены, возвещая прилёты фокке-вульфов — ненавистных “рам”. Некоторые из них прорывались к городу, и на москвичей сыпались зажигалки. Добровольцы гасили, но успевали не всегда: прилетело и по театру Вахтангова, что на Арбате, и даже по Художественному, в паре минут от Кремля. В Москве появились первые сгоревшие дома и первые воронки на тротуарах.

Расположенный на южных задворках столицы, “Мосфильм” оказался внезапно в географически благоприятной зоне: авиация налетала обычно с севера и запада. Ближе всех к опасным рубежам оказалась Телешева в своей квартире на Тверской, а дальше всех — Мама́: обозревала зарницу прожекторов над городом, сидя на собственном крыльце в Кратове.

С первых же дней войны заговорили об эвакуации — не только заводов и научных институтов, но и учреждений культуры. “Мосфильм” предполагалось отправить далеко на восток, в Новосибирск, а “Ленфильм” — на юга, в Тбилиси. Приказа ждали со дня на день, жили уже на чемоданах. Для кого-то к тому времени стоящий в прихожей и всегда готовый чемодан стал делом привычным — в тридцать восьмом-девятом ждали ареста, нынче эвакуации.

Кинодом на Потылихе выбрал ответственным за порядок спокойного и спортивного Тиссэ. Едва подавала голос сирена — а случалось это чаще всего по ночам, — он с командой помощников обегал квартиры и выпроваживал всех в укрытия — узкие окопы, вырытые жильцами тут же, во дворе. Четыре щели в земле — по количеству домовых подъездов, шириною в размах плеч и длиною в несколько метров — “четыре коллективных гроба”, как шутил Эйзен. Прямое попадание — и цвета кинематографа в стране как не бывало!

— Не будем класть яйца в одну корзину, Тис. Оставьте меня в собственной квартире, то бишь корзине, — уговаривал Эйзен друга, когда тот врывался к нему почти одновременно с тревожным рёвом. — Неужели же яйцам худрука “Мосфильма” не полагается отдельная корзина?

Остроты не помогали — шерстили все квартиры и выгоняли в укрытие всех. Запирать входные двери в любое время дня и ночи запрещалось.

Мысли о Грозном отошли на второй план, тем более что все кинопроекты студии были заморожены до особого распоряжения. Привыкший спасаться писанием текстов, Эйзен строчил в дневнике — вечерами, ожидая прилётов:

Удивительно, как меняется жизнь. Вот мы, интеллигенты, инженеры душ, мировые имена — ползком ежевечерне лазим в глиняную яму… Ложишься бочком в эту сырую канаву и предвкушаешь будущее положение во гроб…

Мне кажется, что я очень стар. Это, вероятно, от сна в щели, узостью с гроб...

Если переживу — жить надо иначе. Плотнее…

А ну как сегодня ночью убомбит? С чем бы предстал пред Господом, если б он был?

Сердце — самый капризный орган, ведущий последние месяцы жизнь бунтарскую, едва ли не вредительскую и уж точно совершенно самостоятельную от Эйзена, — это самое сердце внезапно перестало чудить. Эйзен, подгоняемый сиренами и Тисом, спринтерски бежал со своего высокого этажа во двор и эквилибристом прыгал в щель — сердце не болело. В убежище Эйзен ворочался до рассвета, бок о бок с тихо причитающими женщинами и громко ревущими детьми, перебирая по косточкам всю свою жизнь и заново переживая тяжёлое, горюя о несделанном, страдая об упущенном, — сердце не болело. Он монтировал агитфильмы до рези в глазах, сердился на Мама́ до желваков, ругался с Телешевой на самых высоких нотах — сердце вело себя смирно, как молодое и совершенно здоровое.

Пока в первых числах октября не поступило то самое распоряжение, на которое Эйзен боялся даже надеяться: возобновить работу над “Иваном Грозным” как лентой “предельно важной для поддержания советского духа”. В рёбрах тотчас дёрнулось и ухнуло болью. Эйзен только похлопал себя понимающе по груди: да-да, дорогой соавтор, я тоже рад. Уж теперь-то дадите поработать?

Ответа, однако, пришлось ждать долго: в эти же дни поступил и второй приказ, об эвакуации “Мосфильма” — ещё дальше, чем ожидалось, аж в Алма-Ату. Туда же был направлен и “Ленфильм”. Весь немалый корпус отечественного кино, от актёров-режиссёров и до камер-софитов, от сценариев, утверждённых и нет, и до архива плёнок, — всё это немалое хозяйство отправлялось за три тысячи вёрст, в предгорья Тянь-Шаня, на китайскую границу. Там на базе маленького Дома культуры открывалась ЦОКС — Центральная объединённая киностудия.

В первом же эвакопоезде из столицы выехал Эйзенштейн. Ему, как лауреату Сталинской премии, полагалось купейное место, кинолюд попроще тащился в товарняках. В одном таком грузовом эшелоне вместе с монтажёрами, гримёрами и режиссёрами без ордена тряслась в Казахстан и тётя Паша — жить без её опеки режиссёр не пожелал. А вот без родительского надзора — очень даже: Мама́ Эйзен оставил в Кратове, испуганную и обиженную вусмерть, на попечении безотказной Перы. Больше матери на Эйзена обижалась только Телешева — её не пригласил с собой тоже.

■ Степь казахская пахла свободой и солнцем.

Где-то Эйзен уже видел эту небесную синь, разлитую от горизонта до горизонта — столь вольно, что дышится под ней глубже обычного, а голова сама запрокидывается от восторга и взор тонет в лазури и влажнеет от чувств. И эту земную ширь — желтизны яркой, как яичный желток, — видел также. И этих людей с коричневой кожей, что стоят у юрт и провожают эшелон глазами, — их лица неподвижны, словно высечены из камня. И беркутов, парящих так высоко, что ещё чуть — и коснутся светила.

Он часами торчал у открытого вагонного окна, подставляя лицо ветру, — вдыхая степь и любуясь ею. На нёбе расцветало терпкое и пряное, а глаза щурились от обилия цветов, будто только что выплеснутых на палитру. Краски местного октября — ультрамарин сверху, шафран, шартрез и солнечный мёд снизу — взывали к цветной плёнке. Пастухи в лохматых шапках, что гнали потоки овец по обочине железки, — к ближнему плану. Само же безбрежное пространство — и Эйзен понял это сразу — было не вместить ни в один объектив и не впихнуть ни в какой кадр, как невозможно заснять космос или время: слишком уж огромно и величественно. Где-то он уже ощущал подобное?

Состав, набитый сталинскими лауреатами, как банка шпротами, вот уже две недели полз по туркестанской равнине. Ехали весело, с шутками и песнями; первые дни позволяли себе только отечественные, но чем дальше от Москвы, тем свободнее дышалось, и скоро даже орденоносцы распевали во всё горло “Oh my honey, may I take you…”, легкомысленную донельзя мелодийку американского (ужас!) джазового (кошмар!) “Ragtime band”.

Подсвистывал и Эйзен. В далёкой Москве оставались щели, полные осенней грязи и перепуганных людей, и выжженные зажигалками дома, и запруженные бритыми солдатиками вокзалы. И пришибленные горем женщины на перроне, среди которых — Мама́, Телешева, Пера (все трое пришли провожать и целовали Эйзена попеременно, передавая друг другу из рук в руки и бесконечно роняя слёзы, так что уезжал он с мокрой насквозь рубашкой). И опустелое здание “Мосфильма”, с распахнутыми растерянно дверями, по сиротливо-пустым коридорам которого гулял единственно сквозняк и гонял осенние листья (некому было ни

1 ... 86 87 88 89 90 91 92 93 94 ... 110
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?