Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яблоки продавались в Ате всю осень напролёт, до декабря и первых снегов. Уже припадали к земле тучи — брюхами ложились на горы, оборачивались туманом и лежали так днями, не шевелясь; уже кутались в белое сами горы — снега оползали с вершин, чем ближе к зиме, тем ниже по склонам; уже вечера из лиловых осенних становились густо-чёрными и стремительными, падали на город, за пару минут будто прихлопывая крышкой темноты, — а яблоки всё не кончались. И оттого все осенние месяцы сорок первого и даже начало зимы стали для Эйзена бесконечно сладкими и пьяными.
Где-то в Европе, за многие тысячи километров отсюда фашисты рвались к Москве и клацали челюстями на подступах, а голодный Ленинград замерзал в кольце блокады. Где-то бомбы падали на Большой театр и Эрмитаж, а станции метро и вокзалы стояли заминированные — на случай прорыва врага. Где-то люди гнили в окопах и погибали полками и батальонами, а поля сражений воняли гарью и жжёной человечиной. Всё это — бесконечно далеко, по ту сторону Каспия и на другом берегу Волги, через Уральский хребет.
А здесь, в Азии, под сенью Тянь-Шаня и под защитой Великой степи воздух пах мёдом и на вкус был тоже — медовый. Здесь днём спорили о кино и монтировали кино, писали статьи о кино и даже снимали чуть-чуть, а вечерами шли в городской парк это самое кино смотреть. Старый кинотеатрик — всего-то спрятанный в “ракушку” экран и облупленные лавочки под открытым небом, что каждый вечер забивались до отказа, невзирая на осенние холода. Репертуар потрясал даже эвакуантов с “Мосфильма” и “Ленфильма”: по соглашению о ленд-лизе в Союз только-только завезли голливудские новинки — и вот чёрной алма-атинской ночью, коченея от восторга и холода, то дыша морозным паром, то и вовсе забывая дышать от счастья, лучшие режиссёры и операторы страны впервые смотрели “Леди Гамильтон” и “Волшебника страны Оз”, “Серенаду Солнечной долины” и “Гулливера”. А после, шагая сонными улочками к “лауреатнику”, пели хором, подсказывая друг другу и поправляя, те немногие строфы, что успели запомнить:
Why the robins sing in December?
Long before the springtime is due?
And even though it’s snowing,
Violets are growing,
I know why and so do you…[11]
Конечно, эти строки были написаны вовсе не про Солнечную долину, а про Алма-Ату — волшебный край, спрятанный за радугой и многими дальними дорогами из жёлтого кирпича, где даже в декабре поют птицы, а под снегом распускаются фиалки и зреют яблоки. Конечно, всё происходящее здесь было — немного сказка, и никто не знал, как долго она продлится.
■ Эйзен сказал себе: “нет”. Нельзя, невозможно поддаться глупому соблазну и в третий раз подвергнуть себя испытанию. Потери ещё одного мексиканского фильма или ещё одного “Бежина луга” ему уже не вынести — не выжить.
И сердце его своевольное тоже сказало: “нет”. Нельзя, невозможно нынче снимать что-то ординарное, а только — самое важное, наиважнейшее. Съёмок ещё одной сервильной картины, ещё одного “Александра Невского” ему уже не вынести — не выжить.
Эйзен расписал сценарий: сто сцен, созданных при свете сияющего алма-атинского светила, являли Ивана Четвёртого истинным Царём-Солнце — светочем истории отечества, собирателем земель русских и могучим единодержцем, нежным супругом, и заботливым отцом, и мучеником страстотерпеливым, чьи великие страдания сумел превозмочь лишь его же великий характер.
Сердце переписало: двести сцен, придуманных при свете серебряной алма-атинской луны, показывали Ивана Четвёртого упырём, тираном и сатрапом, изувером без Бога в душе, что несёт одни только несчастья — и людям, и самому себе.
Эйзен сжёг эти двести сцен: по утрам бросал в буржуйку всё, что накарябалось ночными бессонными часами, не жалея ни единого бунтарского рисунка или запретного диалога. Сжигал — а сам внутренне содрогался: чёрт подери, до чего талантливо написано!
Сердце не ответило. Да ответ и не требовался: Эйзен помнил наизусть каждый ночной эпизод и каждую ночную реплику, словно все сожжённые листки до последнего отпечатались на глазной ретине перед тем, как исчезнуть в пепле. А время спустя, к собственному изумлению, обнаружил-таки некоторые из крамольных сцен в сценарии: караул! контрабанда!
Эйзен разбил материал на две серии: в одну не вмещался масштаб личности героя и соответственный размах деяний.
Сердце назначило вместо двух серий — три: иначе не рассказать обо всех сторонах героя, включая и самые чёрные.
Эйзен придумал Ивану коварнейших врагов, и внешних, и внутренних: бояр-тугодумов, рой иноземцев разных мастей, друга-предателя и родню, что хуже клубка подколодных змей.
Сердце усложнило и перекрутило сюжет: главным злодеем и истинным дьяволом на фоне мелких аспидов становился теперь сам Иван.
Эйзен решил позвать на центральную роль красавца Черкасова: рост два метра, голос громовержца и строгие, бескомпромиссные, абсолютно “советские” глаза. Годы назад Черкасов уже сыграл Невского и принёс Эйзену ошеломительный успех; вдруг и нынче станет для картины талисманом?
Сердце же изобрело для Черкасова аж четырнадцать гримов: от иконописного в первых сценах и до кощеева лика в конце — с торчащими седыми лохмами и диким взглядом обезумевшей вороны.
Эйзен придумал пафосный финал: показать Ивана у берега Ливонского моря, чьи бурные волны бились бы об царёвы сапоги, будто сдаваясь на милость.
Сердце же окрасило тот финал в трагические краски: стоящий у кромки воды герой предельно одинок и несчастен, и нет ему ни утешения извне и ни прощения свыше…
Так в борьбе мозга и сердца проходила зима — и мучительно долго писался сценарий. Кажется, мозг одерживал верх: вопреки кардиопричудам рождался на бумаге тот Иван, какой вполне тянул на “гения государственной мысли”, пусть и отягощённого некоторыми пороками (все мы не без греха!), и какой мог быть одобрен цензурным комитетом.
Во избежание всяких эксцессов — опьянения вредными соблазнами, — а также из суеверия Эйзен перестал есть яблоки; запретил тёте Паше даже держать плоды в комоде, а уж готовить и подавно. В ЦОКС объявил, что у него открылась аллергия и от одного только яблочного запаха он покрывается сыпью; коллеги озаботились, чтобы ни единого фрукта не попадало на глаза новоявленному страдальцу. К счастью, на дворе уже стояли трескучие морозы — медовый дух давно покинул Алма-Ату, воздух пах одним только холодом да дымом из труб.
И однажды ясным февральским днём Эйзен решился: выждал, когда солнце на ослепительно-синем небе достигло зенита, дошагал торопливо до центральной почты и очень быстро, пока не закололо в груди, кинул в почтовый ящик бандероль — отправил “дневной” сценарий в Москву, Жданову на одобрение.
А сердце — возьми и откажи. Только что билось надрывно, гоняя буйную Эйзенову кровь по немолодым уже Эйзеновым сосудам, и возмущалось, и болело, и барабанило в рёбра, диктуя своё, но — билось. Как вдруг — перестало, выключили. Эйзен упал на холодный почтамтский пол и заелозил руками-ногами, теряя сознание и цепляясь то ли за размазанную по мрамору зимнюю слякоть, то ли за жизнь. Марионетка с оборванными нитями, а не режиссёр. Сломанный механический пупс. Арахна от