Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идем через сквер. Тут каток, веселые голоса, даже музыка — очень бодрит! Выходим на улицу Куйбышева, поднимаемся к Большой Галактионовской — тут мой институт, а неподалеку Театр оперы и балета… Смотрите! Сколько мы тут ни ходим, а ни разу не встретили нищего. В Шанхае же на каждом углу — калеки, лохмотья, протянутые руки… Смотрите! Все встречные одеты пусть некрасиво, но тепло, оборванцев тут нет!.. Ярко освещенный подъезд театра. Прощаемся. Музыканты с черными футлярами под мышкой исчезают за дверью, я иду обратно на улицу Куйбышева, «домой». Горят редкие уличные фонари, встречных мало, улицы пустоваты, а не поздно, восьмой час вечера, как тихо в этом городе, как непохоже на город…
Наступают самые трудные часы моей казанской жизни, часы вечернего одиночества. Иду через двор по тропинке, протоптанной в снегу, стучу в бабкино замерзшее окно. Ничего, ничего, ничего. Все-таки свой угол. Моя кровать, книги, машинка. Печка топлена. Тепло, даже уютно. Зажжем настольную лампу. Ничего, ничего. На кого они кричат: друг на друга или на Женю? Не вслушиваться. Попробовать читать. Скоро они откричатся, лягут, выключу радио, буду писать. Счастье, что стук машинки спать им не мешает, впрочем, им ведь и радио не мешало. Ничего, ничего. Я тверда. Дух мой бодр.
«Быт мой нелегок (пишу я матери), но внутренне мне легко. Потому что я знаю: человеку, умеющему и желающему работать, открыты все пути. Тут много тяжелого — послевоенные трудности. Но это преодолимо. Сколько мне надо учиться! Я должна постичь как следует марксизм-ленинизм, без этого не станешь советским журналистом, и хорошим человеком тоже не станешь… Читаю „Былое и думы“ Герцена. Потрясающая книга! Многое мне было бы понятнее, если б я раньше читала ее!»
В другом письме я требую, чтобы мать регулярно покупала «Литературную газету» («…там много интересного, много умного и правильного!») и почему-то набрасываюсь на Андре Моруа: «…буржуазная мелкотравчатая поверхностная культура, песок в глаза среднему интеллигенту. Его „биографии“ — это несерьезные анекдоты о великих людях, помесь исторических фактов с бульварной литературой… Так спадают с моих глаз эти покровы буржуазной культуры, гниющей культуры, мама! У нас тут так: если знание — то знание истинное, никаких красивых фраз для прикрытия своего невежества!.. Чувствую, как умнею. Грущу лишь о тебе, о том, что Гуля наша — иностранка, о том, что пришлось разлучиться…»
Ответы матери на мои письма не сохранились — это она всё хранила, я же норовила всё выбрасывать. Она писала о своей жизни, о друзьях, в обсуждение Герцена и «Литгазеты» не вдавалась, игнорировала. Лишь однажды не стерпела, осадила меня — это письмо я хорошо помню! Андре Моруа мать защищать не стала, она просто удивилась развязности моих суждений. «Уверена ли ты, что умнеешь? У меня этого впечатления не возникло. И не находишь ли ты, что уже время остепениться, поменьше восклицать, побольше размышлять? Желаю тебе трезвости, ты не девочка».
Да уж какая девочка! И я, и друзья мои вступили в четвертый десяток. Юре, самому из нас младшему, скоро должно было стукнуть тридцать. За нашими плечами жизненный опыт, включая сюда неудачные романы, несложившиеся браки и разводы. Прожито почти полжизни! Свежесть наших восприятий не возрастом объяснялась, а биографией.
Письмо матери задело меня, потому и запомнилось. Утешалась я тем, что мать сама продукт «буржуазной культуры», к тому же — человек пожилой. Глупо было затевать с нею этот разговор. У меня есть другие собеседники, готовые осуждать Андре Моруа… Подозреваю, что с произведениями этого писателя музыканты знакомы не были, но это не помешало бы им возмущаться — достаточно и того, что он представитель «буржуазной культуры». Мы были тогда такие отважные, такие смельчаки, очертя голову кидались рассуждать о чем угодно, брались с чужих слов и обвинять, и оправдывать, и клеймить, и восторгаться…
Да, письмо задело меня, ибо я ощущала справедливость материнских слов. Но ругала себя лишь за одно: за характер. Идиотский нрав! Вечно лезу проповедовать, вечно стремлюсь навязать другому то, во что верю сама. Пора научиться сдержанности.
Самобичевание не помешало мне, однако, возобновить проповеди в письме к сестре в Париж… Ее муж, недавно демобилизованный морской офицер, в те годы и работал, и учился, жили они бедно, но той зимой стало им легче, и сестра радостно сообщала, что они, впервые за много лет, собираются отдохнуть в Ницце, на Лазурном Берегу.
Париж. Ницца. Лазурный Берег. Как «громы медные» прозвучали в ушах моих эти слова той казанской зимой, в том домишке, в том углу у занавески. Завидовала ли я сестре, которая видит Париж и скоро увидит Ниццу? Вероятно, да, хотя и себе в этом не призналась бы. Я сама выбрала свой путь, для меня он единственный, другого не могло быть, эта вера держала меня и, добавлю, не покинула до сегодня. И в своем ватном халате, под бабкин храп вставляла в машинку новый лист сквернейшей бумаги оберточного типа, телесного цвета, с неровно обрезанными краями — бумагу выдавали в институте… Того письма нет, сестра ведь тоже все выбрасывала, но я помню его, из-за Ниццы, вероятно, и помню… Я радовалась за Ольгу, это прекрасно — повидать Лазурный Берег, но не надо забывать о тех, у кого этой возможности нет. Ссылаясь на заметки нашей печати, я информировала сестру о положении французского рабочего класса