Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Научная библиотека — комната просторная и светлая, три высоких окна. Стены в книжных стеллажах. Справа от входа, спиной к стеллажам сидел старичок-библиотекарь. На той же линии у самого окна — столик, отданный в мое распоряжение. Я проводила здесь дни и вечера. Я фактически здесь поселилась. Машинка моя не покидала этот стол, ящики забиты моими бумагами, книгами и даже такими предметами, как мыло, крем, одеколон, полотенце. А на подоконнике между рамами красовались бутылка молока, пакетик масла. Окончательно тут прижившись, я стала вывешивать за окно и колбасу, и иные скоропортящиеся продукты. Директор в библиотеке почти не появлялся, нужные ему книги, вероятно, приносили ему в кабинет. Но однажды директор появился: сопровождал гостей из Москвы, которым демонстрировал институт, — водил по палатам, по ординаторским, показывал отделение патофизиологии, помещавшееся в особом домике во дворе. Дошла очередь до научной библиотеки. Прекрасное помещение! Светло, чисто, тепло, тихо. Можно проводить часы, трудясь над диссертацией, а можно забежать на минутку за справкой, библиотекарь отыщет нужную книгу, а забежавший, иногда присев, а иногда на ходу, книгу перелистает, найдет что надо, убежит…
С вежливостью, ему свойственной, директор представил гостям библиотекаря, представил меня (наша стенографистка!), и тут взгляд его, внимательный, хозяйский, желавший убедиться, что краснеть перед гостями за беспорядок в помещении не придется, остановился на окне. Бутылка молока. Рядом пакетик. На веревке, прикрепленной к форточке, еще пакетик, слегка колеблемый мартовским ветром. Вполне естественно, даже мило, эдак заботливо для тех времен, когда холодильники еще не стали предметом привычного домашнего обихода и за всеми окнами жилых помещений непременно что-то висело. Но в библиотеке! Да еще научной! Глазами директора я оценила все неприличие этой бутылки, этих пакетов, собственным телом заслонить бы окно от взоров гостей (они, на мое счастье, увлеклись беседой с библиотекарем!), но я приросла к полу, двинуться не могла и, вероятно, сильно покраснела. По моим заграничным понятиям, человека, спутавшего деловое помещение с жилым, следовало либо уволить, либо, в лучшем случае, прочитать ему строгую нотацию на тему о том, что всему свое место. Я воображала такие язвительные слова: «А раскладушку свою вы еще сюда не принесли?» Никакой нотации, никаких упреков не последовало и позже. А в тот день директор, кинув взгляд на окно и все поняв, сразу отвернулся, подошел к гостям, заговорил с ними, увел их… Как же я была ему благодарна за это!
В библиотеке ежеутренне проводила несколько часов доцент Наталья Алексеевна Герасимова. Та самая, о которой я писала матери: «Некрасивая старушка с добрыми и умными глазами». Полагаю, что «старушке» было тогда немногим больше пятидесяти. Понятия о старости смещаются, в двадцать лет для нас стары сорокалетние, в тридцать — пятидесятилетние. Герасимова трудилась над диссертацией, прилежно исписывая страницу за страницей. Невысокая, с крупной не по росту головой, с крупными чертами лица, будто вылепленного наспех, небрежно, кое-как, она ходила вперевалку и напоминала мне медвежонка… Я стучала на машинке, расшифровывая очередную стенограмму, в медицине была невежественна до изумления, даже слово «травма» узнала тогда впервые! Расшифровка терминов то и дело ставила меня в тупик, я обращалась к Герасимовой, частенько этим злоупотребляла, но никогда ни в тоне голоса ее, ни в лице не проскальзывало и намека на раздражение. А я, ставя себя сегодня на ее место, раздражалась бы. Дескать, мало того, что эта чертова стенографистка стучит под ухом на машинке, нет, ей еще поминутно помогай, подсказывай, бросай ради нее свою работу, едва вникнешь, как умоляющий голос: «Наталья Алексеевна! Извините, но я…» И перебита мысль. Погружайся потом вновь. Так бы, конечно, думала я, человек раздражительный, плохо выносящий помехи в работе. Что думала Герасимова — не знаю. Она сдвигала на лоб очки, с секунду глядела невидяще, мысли еще там, в работе, но вот ее маленькие глаза прояснялись, видели меня, идущую к ее столу, и она улыбалась доброй своей улыбкой: «Давайте, давайте, что у вас?» Я вообще не помню, чтобы эта женщина на кого-то сердилась, повышала голос. Такая тихая, скромная, вежливая, мухи не обидит, а дело свое, видимо, знала прекрасно, не помню, каков был ее медицинский профиль, но помню, что в институте ее очень уважали, очень с нею считались.
Она была уроженкой Казани, в семье ее были врачами и покойный отец, и единственный брат. Училась она в знаменитом Казанском университете, славном своими химической и лингвистической школами, по рождению, воспитанию и характеру принадлежала к той, в литературе описанной плеяде русских врачей-бессребреников. Она делила квартиру с семьей брата, и я не раз бывала в ее комнате, тесно заставленной книжными полками и старинной мебелью, — не там ли я видела «пузатый комод»? Посредине круглый стол, накрытый не то плюшевой, не то бархатной скатертью с бахромой, а поверх настилалась белая — Наталья Алексеевна не отпускала меня без угощения. И всегда пыталась всучить мне деньги. До сих пор в ушах моих звучит этот тихий глуховатый голос: «Вам деньги не нужны ли?» Я отказывалась. Она настаивала: «Поймите, у меня лишние, они мне сейчас не нужны!» Я не выдерживала. Брала у нее то 50 рублей, то 100. Мне говорили: «Вы отдавать не торопитесь. Отдадите, когда будет нетрудно». В свое оправдание скажу, что я все же торопилась. Что-нибудь продавала и расплачивалась с Натальей Алексеевной…
Я была плохой стенографисткой. Это ремесло нуждается в постоянных упражнениях, а я давно не имела практики. Я созналась в этом Шулутко во время нашего первого разговора. Он сказал: «Ничего. В штат мы вас зачислим сразу, а на совещаниях начнем занимать не сразу. Восстанавливайте свою стенографию!»
Я заставляла своих друзей мне диктовать. Писала под радио — вот когда оно, постоянно бормочущее в моем жилье, мне пригодилось. Бродила по