Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой вытекающий отсюда вопрос, который ставит феномен Зиновьева, звучит так что есть сопротивление? Что именно надо оборонять?
Советские диссиденты защищали от власти совсем разные вещи, один защищал одно, а другой — совсем другое; объединяла всех этика борьбы. Но там, где присутствует понятие этики, с неизбежностью появляются критерии оценки, судейские авторитеты, место, где встречаются лидеры. И вспоминая разные — часто диаметрально противоположные — позиции советских диссидентов, следует сказать: объединял всех общий трагический салон тех лет. Сегодня произносят слово «кухня», и нынешняя молодежь представляет себе опальных либералов, суетящихся у плиты. Кто и за что их подверг опале? Сегодня никто не поверит простому и правдивому утверждению, что по-настоящему опальных были единицы — прочие примыкали к трагическому салону, чтобы попасть в избранный круг. Точнее даже так чтобы получить сертификат этически достоверного поведения.
Успех в социуме тех лет был не вполне приличен — для надежности репутации к Владимиру и Анне требовался еще и дополнительный орден: за порядочность, за «резистанс».
Артисты Большого театра, режиссеры кино и официальные писатели стремились в трагический салон так же, как и подписанты писем в защиту Чехословакии. Трагический салон устраивал недели моды и дефиле правозащитников, и, как ни цинично это сегодня прозвучит, смотреть на них являлись те, кто их до мизерабельного состояния довел и кто их сажал в психушки. Столичные бляди, продажные журналисты, фарцовщики и офицеры госбезопасности старались не пропустить первый бал в сезоне. Кухонные посиделки, конечно, имели место — но на кухнях сиживали только те, кого не пускали в большой диссидентский свет. Были дачи в Переделкине, были дорогие обеды у инкоров, были роскошные писательские квартиры, концерты свободолюбивых гитаристов, была бедная, но бурная фрондерская жизнь с обилием выпивки и закуски, был салон с организованной этикой протестного поведения и церемониями начисления регалий. Кто, сколько и как сделал против власти: отсидевшие получали особые привилегии, родственники и близко знакомые с ними — бонус, опубликованные на Западе были приравнены к вызванным на допрос, а брошенные подруги уехавших в эмиграцию — равнялись в значении с теми, у кого недавно прошел обыск. Попасть в салон было просто — надо было только отличиться на поприще сопротивления; а это удавалось тогда многим. Но вот научиться угадывать количество звездочек на погонах, найти верную линию поведения — было сложней. Можно было запросто не разглядеть в сумасшедшей девице — салонного генерала, а салон не прощал ошибок в иерархии. Особым статусом наделялись те, кто был в подаче, то есть ждал разрешения на выезд — статус такого человека был неясен: а что если его там объявят гением? Одним словом, трагический салон тех лет был сложным общественным организмом, где выдавали сертификат порядочности, — с непременным условием: надо бороться с властью!
Мало кого занимал вопрос — а за что этот человек боролся? Главное — против кого. Волнующий момент, когда протестанты сходились за общим столом, а их жены перечисляли регалии мужей, никак не прояснял их убеждений. Накрест целовались все, панибратствовали многие, никому не известные девушки именовали Мамардашвили «Мераб», а Суперфина «Гарик», складывалось впечатление, что все здесь заодно, но спроси кого: а в чем разница между деятельностью Гарика и Мераба — и никто бы не ответил. Борцы — да; карбонарии — безусловно; порядочные — несомненно; а за что боремся-то, товарищи? То есть, простите, господа? Идейные посылки были у всех различные. Есенин-Вольпин боролся за советскую конституцию, художники-нонкомформисты за западные гонорары и славу, Солженицын за монархические идеалы, Войнович за трехкомнатную квартиру, благородный Сахаров за человеческое достоинство, Суперфин против КГБ, Буковский за демократию, многие за самовыражение, а еще ведь существовали интересы «Русской мысли», а ведь еще и радио «Свобода», «ИМКА-пресс», «Континент», сложно все устроено. И поди разбери, как интересы Струве («ИМКА») соотносятся с интересами Иловайской («Русская мысль»), а те, в свою очередь, с позицией Максимова («Континент»). Однако салон бурлил, варилось ежевечернее протестное варево — а то, что оно выходило несъедобным, было делом десятым. И ходили по салону важные девушки, значительно говорили, что Никита думает то-то, а к Гарику опять приходили, а Сашка (слышали?) написал роман. И терялся новичок в салоне: о чем это они? Эти Никиты с Сашками, они что такое отстаивают? Но ответа не знал никто. Диссиденты — вот и все. Борцы с тоталитаризмом, понял?
Нелепость и невнятица этого трагического салона была воспроизведена (или унаследована) авангардными салонами восьмидесятых годов, в которых интеллектуалы именовали друг друга «радикалами» и «мейнстримными авангардистами». Говорили друг другу эти волшебные слова — и в голове звенело. В семидесятые в качестве пароля использовали звукосочетания «диссидент» и «нонконформист», в восьмидесятых и девяностых усвоили новый птичий жаргон. «Вы радикал?» «Да, принадлежу к мейнстриму. А вы, разумеется, авангардист?» «Какие вопросы! Мейнстримный авангардист и культовый радикал!». Что значили эти безумные определения — сказать невозможно, да и не нужно. Радикалы — это были совсем не те, кто сражался в Сербии и помогал беженцам, а куда течет мейнстрим, понять легко — течет в банк, больше ему течь некуда. И однако авангардисты продолжали считать себя передовым отрядом — при полном незнании того, куда они идут, зачем идут, и что там собираются делать.
Так же точно и диссиденты боролись с тоталитаризмом, бранились друг с другом, сопротивлялись советскому строю — хотя никто и не знал, за что именно они борются. И спустя короткое время — их незнание дало плоды.
Сегодняшняя ситуация (в политике, искусстве, социальной жизни — да вообще где угодно) стала такой, какой стала, именно из-за того, что никто не знал, чему именно он сопротивляется, за что сражается, что такое авангард и на кой ляд нужен мейнстрим.
Все, что мы имеем сегодня — нефтяных чекистов и салонный авангард, — все это задумано еще тогда, в сумятице борьбы за непонятные никому идеалы.
Так вот, Зиновьев диссидентом не был, авангардистом себя не считал, в мейнстрим не входил и даже не собирался. Вписаться в салон он не смог — сидел молчуном сбоку, на краешке стула, как он любил. Буйные девицы именовали его Сашей, опальные художники троекратно лобызали в щеки, но дружбу заводить не получалось — Зиновьев салоном не интересовался.
Для него как раз было очевидно, с чем он борется, что защищает. И твердое знание участка обороны мешало обзавестись единомышленниками. Единомышленники — это ведь, как правило, те люди, которые не знают, о чем именно они думают.
Зиновьев — как он это сформулировал для себя и неоднократно говорил другим (в «Евангелии от Ивана», «Иди на Голгофу», «Зияющих высотах») — отстаивал субстанциональное бытие человека от идеологии, которая бытие делает фиктивным. Идеология, как показал Зиновьев, может быть различной, и Запад производит ее в больших количествах и более качественно, нежели соцлагерь. Наши представления о демократии, свободе, творчестве во многом есть продукт идеологии, которую мы по ошибке приняли за духовность. Не Советская власть, и не коммунистическая казарма, и не конкретные партийные бонзы, и даже не капиталистическая пропаганда (а все это он, естественно, не любил) были его мишенью.