Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты что, боцман, взвыл, как сирена или маяк в ночи? Так же тоскливо. Переживаешь трагедию морских млекопитающих или своей собственной души, невозвратно ступившей на путь эволюции? А ведь знаешь, что мысль моя пуглива: от громких звуков, неосторожного оклика может потерять курс, запутаться в частностях или кануть в глубину, где дремлет наша неторопливая мудрость. Ах, это пароходный гудок! Что ж, значит, ты успел заразиться духом странствий. Могу это лишь приветствовать, хотя парусник моего-то воображения беззвучно скользит по водам. Глядите, как за окном так же тихо проплывают сельские пейзажи. Отдаленье скрадывает неказистые мелочи, – даже несколько жаль тех шероховатостей, что любое творенье наделяет человечностью. И все-таки удивляешься, как талантлива природа: здесь каждое дерево, любой кустик, любой холмик именно там, где они должны быть. Ты будто в музее, где хранятся одни только шедевры. Талантливость природы тут побеждает и людскую бездарность. Не противоречат природе полосатые нивы, мелкие домики, даже телеграфные столбы, – и человечки вдалеке вовсе не похожи на наше многострадальное крестьянство, а напоминают каких-то умело изображенных пейзан. К нашему походу они непричастны, как и вообще равнодушны к великим свершеньям. Они редко участники, чаще жертвы истории, которые и так существуют в некоем подобье вечности – неизбежном коловращенье сезонов.
Наш корабль плывет, хотя и незаметно для мореходов. Все потому, что мы пока еще среди нам привычного. Кругом знакомые пространства, ухоженные людским попечением и укрощенные нашей психологией. Столько лет мы уже наблюдаем окрестности, что их будто зачаровали, сделали подобьем натюрмортов: испещрили, что ль, какими-то индивидуальными метками да еще своей фантазией довели до совершенства. Даже будто попали в сладкий плен к этому дивному пейзажу, вроде обыкновенному, но где, словно перчик в вегетарианской похлебке, чувствуется крупица гения, осеняющего природу; даже перестали замечать там происходящие перемены. В моем окне уж который год – позднее лето: ни весенних надежд, ни осенней грусти, ни крепкой, умиротворяющей зимы, которую так любил в свои ранние годы. Этот пейзаж мы будто захватили с собой, однако наверняка он когда-нибудь поотстанет. Хотя б когда минуем Геркулесовы столпы, где – край окультуренного мира и дверь в непонятное.
Коль признаться, я всегда был домоседом. Только решимость отчаянья меня подвигла отправиться в путь. А прежде – какие там дальние страны, если даже и на улицах своего города, я остро чувствовал утрату себя? Мысль моя витала в самых различных пространствах, но океану существования, всегда предпочитал уютное болотце хорошо освоенного быта, и я всегда робел, ступая на новые пути. Даже, чтобы до конца приручить собственное жилище, потратил полжизни. Но и когда его приручил, там все равно оставались тревожные, непознанные закоулки. Еще б не позавидовать своей кошке, которая вошла в мой дом сразу полноправной хозяйкой. Как думаете, это моя болезнь или, наоборот, преимущество перед нынешним заурядно благополучным, полностью нормальным человеком? Впрочем, здесь, таких как я, каждый второй. Зато остальные – прирожденные бродяги и неудачливые бегуны. Мне-то, наверно, в нашем санатории самое место, поскольку тут пассивное пребывание не чудачество, а требованье внутреннего распорядка. Но старожилы знают, как я тяжело привыкал к нему, – по ночам выл от ужаса и бессилия так громко, что мне дружно отзывались окрестные псы. Еще бы – кругом невнятные символы, мрачные знаки, пометы чужого безумия, хотя мне и собственного довольно. Сразу очнулись какие-то инфантильные страхи, тревога ранних лет.
Я чисто городской житель, и даже вовсе укрощенная, примененная к человеческим нуждам природа какого-нибудь дачного поселка мне казалась чересчур своевольной. А здесь этот истерический парк, с годами по-своему переиначивший человеколюбивый замысел. Сперва я испытывал страх, в его дебрях обнаруживая остатки иль останки предыдущего существования, смысл которого давно утрачен: загаженные гроты, порушенные беседки, фундаменты и руины уже бесцельных хозяйственных построек. Он мне подчас казался заброшенным кладбищем, и безносые, безрукие, иногда безголовые статуи виделись надгробьями у безымянных могил, – а когда расцветали вон те кусты черемухи за окном, я будто чувствовал сладковатый запах смерти. И к здешнему режиму я привык далеко не сразу, все было – и протесты, и голодовки, и безответные письма в Гаагу о нарушении прав человека. Но потом привык к нашему дому, саду, даже постепенно и к правилам внутреннего распорядка, как мы ко всему привыкаем, как свыклись со своей многослойной памятью, когда вроде б уже прочно забытое вдруг выныривает на поверхность, но потеряв свои причины и следствия, – вырванным из прежней жизни, где оно имело вовсе иное значенье. Пришло время, когда я ощутил этот дом своим, а дома и стены помогают, – да, к тому ж, упасают мир от моих губительных для него фантазий, которые теперь очень редко вырываются наружу. Иначе всему миру мало бы не показалось.
Я трудно с чем-либо свыкаюсь, друзья мои, но тогда уж приклеиваюсь к этому намертво. Выучиваю назубок географию меня окружающего пространства, завожу, пускай не дружбу, но как минимум доброе знакомство со всеми демонами и гениями места, – а вот демон времени меня вечно терзает, выталкивая из обжитой эпохи. Нет, я не притираюсь к местам обитанья и обстоятельствам жизни. Мне их нужно пустить в себя, чтоб они сами там притерлись ко мне и обжились, – в результате их из меня можно выдрать только с мясом. Я теперь един с этим домом и парком, не способен отплыть от них, могу лишь уплыть с ними вместе. Как вот и вас, господа психи, я позвал на борт своего корабля. К людям я привыкаю быстрей, чем к материальной среде обитания. Это пришло не сразу. Было время, когда чужое, непознаваемое бытие у меня вызывало опаску. Чуялся зверь, томящийся в каждой душе, едва укрощенный цивилизацией. Чуялся там и ангел как беспощадный судья моего несовершенства. Казалось, вот-вот по какой-либо причине взорвется всеобщее благообразие и прянут монстры и ангелы из этих растрепанных душ. Впрочем, я был одарен ранней мудростью, уже в юности понял, что люди, исключая каких-нибудь маргиналов и девиантов, очень мало применяют свое психологическое богатство, которого б им хватило, чтоб достигнуть величия в добре и зле. По крайней мере, в спокойные, устойчивые времена их звери и ангелы будто погружены в летаргию. Сами же люди довольствуются горсткой внушенных понятий, однообразных реакций и расхожих эмоций.
Как они простенько мыслят, как банально чувствуют! Я, одаренный психолог-любитель, довольно быстро их раскусил, изучил вдоль и поперек, так что постепенно и вовсе перестал замечать разницу меж человеческими существами. Столь слабо, неконкретно очерчены их натуры, что, кажется, они вообще могут легко обменяться существованием, – они будто ряженые на вселенском карнавале. Да и я сам, сколь ни чураюсь века сего, как его ни избегаю, все-таки подвержен его хворям, ссадинам и болячкам: даже случайные люди ухитряются проникнуть внутрь меня, будто впиться в мои кишки и печенку. Выходит, что во мне помещаются не только обжитые мной иль обжившие меня пространства, но едва ль не вся эпоха с ее многолюдьем. Ты протестуешь, Зигмунд, хотя сам принизил человека дальше некуда? Но вам-то, здешним, это не в обиду. Я ведь добровольно предпочел мир укрощенный миру безумному. Тут у нас едва ли не каждый сам по себе, хотя некоторые все-таки держатся в пределах своего диагноза, многократно описанного в учебниках психиатрии. И мы тут – единое, все на одном корабле дураков, который плывет без руля и ветрил. Как я без вас, коль я даже не до конца уверен – вы ль моя фантазия или я ваша общая? Да и, в принципе, мы тут живем столь тесно и так невольно сроднились, при всем нашем различии, что себя самого можем невзначай перепутать с соседом по палате…