Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шаламов доверял чуткости и вкусу Сиротинской — часто они сливались в своем сопереживании героям спектакля или кино. Из фильмов старых лет, вспоминала она, он больше всего любил «Дети райка», из новых — «А зори здесь тихие», «Генералы песчаных карьеров». «Помню, как он был тронут до слез сценами похорон возлюбленной в "Генералах"», — писала Сиротинская, добавляя очень важную фразу: «Любовь, разлука, смерть — все, что апеллировало к сердцу зрителя, находило отзвук и в сердце Варлама Тихоновича». (Надо лишь уточнить, по дневниковой записи писателя, что при всем эмоциональном воздействии на него фильма «А зори здесь тихие» Шаламов считал, что режиссер С. Ростоцкий в некоторых эпизодах «испортил» повесть Б. Васильева, которую он прочел в «Юности», где сам печатался, и ценил выше фильма.)
Подчеркнем еще раз мысль Сиротинской: Шаламов воспринимал искусство не столько рассудком, сколько сердцем. Но так же он и создавал его! Создавал в надежде на сопереживание тем трагическим историям, которые, «как кинолента» (образ из рассказа «Последний бой майора Пугачева»), вспыхивали и раскручивались в его памяти. Следует добавить, что массового кинематографа он категорически не принимал, сразу видел фальшь, и недаром однажды вынес жестокий приговор этому роду искусства: «Кино — штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, — далекое от великих подлинников» (последняя мысль Шаламова, надо заметить, полностью подтвердилась, на наш взгляд, в современных сериальных экранизациях его произведений).
Об отношении Шаламова к живописи следовало бы написать целый трактат, и то, что он вместе с Сиротинской бывал на многих московских вернисажах, — лишь очень малая часть его художественных впечатлений и связанных с ними размышлений. Он терпеть не мог передвижников — в параллель с прозаической поэзией Н.А. Некрасова, — и это вполне в его духе. Еще в студенчестве, в 1920-е годы, он полюбил «Щукинский музей» западной живописи — «музей отца М. Цветаевой», как он его называл. В 1955 году, находясь еще на полузаконном положении, Шаламов ездил из своего поселка Туркмен в Москву, чтобы увидеть знаменитую выставку из Дрезденской галереи, а затем — в Ленинград, специально, чтобы посмотреть Эрмитаж. Из переписки с художницей Л.М. Бродской и дочерью композитора, ценительницей многих искусств Н.А. Кастальской явствует, что он серьезно размышлял и о тайнах Рафаэля, и о тайнах русских фресок, что его завораживали и Рейсдаль, и Вермеер, и Р. Фальк. Матисс — тоже (он был на вернисаже в 1969 году вместе с Сиротинской). Но Пикассо для него проблематичен, и не столько в смысле формы, сколько в смысле его, как ему кажется, слишком быстрого и спекулятивного реагирования на меняющуюся международную политическую обстановку («Голубь мира, нарисованный Пикассо, — это ведь сознательно выбранная заправилами движения церковная эмблема, с тем чтобы не оттолкнуть религиозных людей, которых еще так много», — писал он Кастальской). Живопись, каждый тон красок он переживает сердцем, и потому для него «единственный художник с палитрой будущего — Врубель», а любимый из западных художников — Ван Гог, особенно его картина «Прогулка заключенных». Сиротинская по этому поводу справедливо заключала: «Думаю, что тут действовали не только краски, но и сюжет. И то, и другое — и "что", и "как"…»
Необыкновенно острое восприятие ярких красок, несомненно, связано с тем, что Шаламов основную часть жизни провел на Севере, где всегда преобладали холодные черно-белые тона. Понятно, почему он не любил зиму и так ждал солнца, лета, когда ему лучше всего чувствовалось и работалось. Известные стихи «Я — северянин, /Я ценю тепло…» и особенно: «Летом работаю, летом, / Как в золотом забое, / Летом хватает света / И над моей судьбою» — это ярче всего подчеркивают. И самым радостным был июнь — месяц, когда он родился и когда приходила поздравлять его с днем рождения Ирина — единственная, кто знал об этом дне. Непременные цветы — пионы, непременные яблоки, которые он очень любил…
В 1970-е годы, пользуясь правами члена Союза писателей и льготой по инвалидности, он стал ездить в Крым, в Ялту и Коктебель. Но это приносило ему лишь малую радость — купание в море. С коллегами-писателями он не общался, ходить в горы не мог, и главную трудность составляла дальняя дорога (однажды его срочно вывезли назад самолетом). Ему был милее пляж в Москве, в Серебряном Бору, к которому он привык еще в 1960-е годы и который его по-настоящему прогревал за лето.
«Десять лет я опекала Варлама Тихоновича, и он в эти годы не болел, — писала Сиротинская. — Узнала я недавно, что мать Тереза говорит — возьми за руку человека. А ведь чисто интуитивно так поступала я. Приду — он зол, издерган, взвинчен. Я просто молча беру его за руку. И он затихает, затихает. И словно проступает другое лицо, другие глаза — мягкие, глубокие, добрые».
Так продолжалось до 1976 года. Когда пришла пора расставания, неизбежность которого он сознавал, не скрывая и своей огромной боли, его главными словами были: «Ничего, кроме любви и благодарности во мне не сохранится. Ты подарила мне лучшие годы жизни...»
Но это не было полным разрывом, и утверждать, что кто-то кого-то «бросил», оставил в несчастье одного, — никак нельзя. Человеческие отношения, переписка и встречи продолжались до самых последних дней Шаламова. Почти во все самые трудные минуты жизни Ирина была рядом с ним. Она не знала, что еще в июне 1969 года он оформил в нотариальной конторе завещание на ее имя — на все свои авторские права. Это завещание она обнаружила лишь в 1979 году, когда Шаламов передавал ей оставшийся архив перед переездом в дом престарелых. Конверт с надписью «На случай моей смерти» лежал в его старой лагерной полевой сумке…
В то время как власти СССР всячески стремились не допускать самого упоминания о лагерной (читай — сталинской) теме, не говоря уже о ее осмыслении, на Западе интерес к ней разгорался. Мотивы были разными: с одной стороны, закономерное стремление узнать истину, точнее, установить роль Сталина в преступлениях против человечности и разобраться в причинно-следственных связях в послеоктябрьской истории России, а также и в судьбах социализма (что было основной проблемой для влиятельных в ту пору в Европе левых и лево-либеральных сил), с другой — откровенно спекулятивные и тенденциозные устремления разыграть «лагерную карту» в качестве одного из важнейших пропагандистских средств для дискредитации советского строя как олицетворения казарменного коммунизма, наступающего с ядерными баллистическими ракетами на весь мир.
Шаламов вполне четко ориентировался в этих тенденциях, и, даже обжегшись на истории с «Письмом старому другу», не склонен был к полному отвержению западного общественного мнения — в том числе исходящего от русских эмигрантских кругов, в которых он тоже отчетливо разглядел «правых», «левых» и просто нормальных, оценивающих литературу как литературу. Поэтому его очень порадовала рецензия Г. Адамовича на его сборник стихов «Дорога и судьба», появившаяся в парижской «Русской мысли» в конце августа 1967 года. Копию рецензии ему прислал литературовед и критик О.Н. Михайлов, занимавшийся русским зарубежьем. Парижская публикация не принесла Шаламову никаких неприятностей, поскольку Г. Адамович принадлежал к числу объективных и лояльных критиков, не склонных к политиканству. Рецензия имела уже в своем заголовке — «Стихи автора "Колымских рассказов"» — особую для Шаламова ценность, поскольку ему стало ясно, что Г. Адамович (и не он один на Западе) к тому времени знал его рассказы и через их призму оценивал стихи. Благодаря О.Н. Михайлова за присылку рецензии, а также за его собственный отзыв в «Литературной газете», Шаламов 2 февраля 1968 года писал: