Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Серафим говорит вроде негромко, но как-то так, что голос его звучит будто внутри меня. Это тоже своего рода талант: слова вспыхивают, озаряя сознание бледным непрерывным огнем. Хочется верить в то, что он говорит. Хочется жить в той истине, что утверждается как бы сама собой. Правда, Мерник, по-моему, не верящий ни во что, где-то дня три назад обмолвился, что это просто нейролингвистическое программирование, то же самое в древности, опираясь на интуитивный опыт, проделывали жрецы, шаманы, волхвы, сейчас этим занимаются модные телевизионные проповедники, пророки всяческих сект, организаторы многоуровнего маркетинга, а также — политики, депутаты, обращающиеся к избирателям. Страстно поют эти сирены, песни их завораживают, окутывают человека галлюцинаторной фатой, им почти невозможно противостоять, и — идут, идут, очарованные, тысячи, миллионы на этот зов… Вот так он говорил. И, честное слово, мне даже не хотелось ему возражать. Может быть, Мерник и прав, но это какая-то не та правота. Правота арифметики, а не математики, правота «дважды два» а не «все так и есть».
И, кстати, отец Серафим никого не заставляет молиться. И уж тем более — именно так, как это предписывает ортодоксальный христианский канон. Он полагает, что есть статусы, подлинность которых не требует доказательств. Напротив, избыточная регламентация их неизбежно порождает сомнения. Так, если человек, скажем, не слишком знакомый, сообщает мне факт, о котором я раньше не знал, то лично я ему верю просто по умолчанию, просто лишь потому, что честность его и порядочность как бы подразумеваются. Однако если он вдруг начинает клясться, что все именно так, дает честное слово, повторяет это множество раз, чрезмерно жестикулирует, заглядывает в глаза, то невольно закрадывается подозрение, что тебе втюхивают какую-то чушь. Примерно то же и здесь. Обряд, расписанный до мелочей, уменьшает подлинность веры. Если тебе упорно твердят, что спасти душу можно, лишь совершив определенные жесты рукой, если благочестие измеряется деньгами, пожертвованными на храм, то невольно начинаешь воспринимать все это как магию, как языческие пляски пред идолом, вырезанным из бревна, такой символический товарообмен: я тебя жиром помажу, бубном перед тобой потрясу, а ты мне за это пошлешь на охоте вкусного кабана. Нет, прав отец Серафим: неважно, веруешь ты или нет, неважно, в какого бога: Будду, Аллаха или Христа. Важно благое намерение само по себе. Оно восхитительной силой своей превращает слова в молитву. Богу вовсе не нужны изощренные ритуалы, ему, если он, разумеется, есть, достаточно нашей любви.
Звон между тем явно усиливается. Ботаник, который исполняет у нас функции звонаря, бьет теперь в бронзу колокола каждые десять секунд. У меня, как и утром, возникает муторная боль в затылке. Она расплывается, ширится, захватывает собою весь мозг. Как будто накачали туда горячего стеарина. Это такая специфическая, пугающая особенность нашего бытия: когда звонит колокол, всем, на ком есть грехи, становится плохо. Причем тем хуже, чем больше собственно грех. Мне в этом смысле еще, можно сказать, повезло: братья Рассохины, например, жутко морщатся и изо всех сил сжимают руками виски. Старший как-то признался, что голова у него в эти минуты просто раскалывается. И вообще, очень многие, как я вижу, испытывают жжение мук. Гоша, будто от прилива стыда, закрывает лицо. Евграф шумно дышит и время от времени прикусывает губу. Валдис, положив ладонь на ладонь, давит на грудь, словно пытаясь закрыть некую рану. А уж про Мерника, загадочного человека, говорить нечего. Он и не морщится, и виски не сжимает, и не прячет лицо от стыда, зато у него страшновато, точно в агонии, выцветают зрачки. Вот только что они имели оттенок крепкого чая, а теперь этот чай как будто разбавили молоком. Заволакивает радужку изнутри белая муть. Меня, признаться, это пугает: какой грех в прошлом надо иметь, чтобы вот так страдать? Впрочем, Мерник — это еще не предел. Говорят (не знаю, правда это или из разряда легенд), когда у нас начинает по-настоящему звонить колокол, то у мэра в райцентре просто вылезают на лоб глаза, а городской прокурор вообще падает на пол и бьется в конвульсиях. Вот какая сила в наших руках! Пятьдесят километров отсюда до города: лес, болото, тупая непроходимая глушь, а все равно какие-то метафизические вибрации его достигают. Отец Серафим считает, что избавиться от этого можно только искренним покаянием: у кого нет грехов, у того нет и боли в душе, но мне лично кажется — и, кстати, Вета с этим тоже согласна, — что очищает нас от мерзкой накипи жизни сам колокольный звон. Тому, кто его не слышал, этого не объяснить. Звук такой мощный, всевластный, всепроникающий, такой грозный и чистый, идущий из таких бытийных глубин, что устоять пред ним не может ничто — никакой мусор, слежавшийся внутри за множество лет, никакие атеросклерозные бляшки мелких грехов; осуществляется как бы невидимый глазу метаморфоз: уходит из человека тухлая муть быта, всплывает и облекается в плоть божественная суть бытия. Процесс, конечно, болезненный, но, вероятно, необходимый. Главное здесь, как я знаю по опыту, преодолеть первый, самый неприятный барьер. Когда кажется, что ноют все зубы сразу и захлестывает рассудок поднявшаяся неизвестно откуда донная дремучая чернота. Вета мне в этом деле здорово помогла. Не уверен, что я справился бы самостоятельно. Рехнуться можно, сколько скапливается в человеке всякого помоечного гнилья.
К счастью, сейчас эта боль быстро рассасывается. Вообще, чем дольше ты живешь в Китеже, тем, соответственно, меньше в тебе едкой слизи грехов. Таков здешний природный закон. И тем сильнее проступают в тебе способности, которые на обыденном языке называются магией или колдовством. Впрочем, обыденный язык здесь очевидно бессилен. Тот же отец Серафим, например, считает, что ни магией, ни колдовством это назвать нельзя. Просто божественность бытия, которая в нас проступает, возвращает миру его естественный облик.
Что может быть проще предвидения?
Что может быть легче мгновенного исцеления ран?..
— Вернись, — требовательно шепчет Вета. Ее пальцы впиваются мне в локтевой сгиб руки. Да так сильно — потом, наверное, останутся синяки. — Вернись, вернись, ты опять где-то паришь…
Она не совсем права. Я если и воспаряю, как Вета это состояние называет, то только вместе со всеми. Я чувствую, например, что вокруг становится заметно светлей. Но это не солнечный свет, а какой-то совершенно другой. Он пронизывает собою весь мир — все, что есть, все, что было, все, что еще когда-нибудь только произойдет. Удивительным образом он становится моим собственным зрением и придает ему силу, какой у человека просто не может быть. Я вижу чахлое пространство болот: торфяные мертвые омуты, кочки, топорщащиеся жесткой травой, — на одной из них неуклюже перетаптывается Лесовик и вдруг воздевает древесные руки к пылающим небесам… Я вижу теплую, почти пересохшую реку — в мутном слое воды, почти прижатые ко дну, еле-еле передвигаются серовато-серебристые рыбы: безжизненно поблескивает чешуя, пучатся в тварной тоске круглые бессмысленные глаза… Я вижу крупитчатую толщу земли — бледные хрупкие корешки отчаянно протискиваются сквозь нее в поисках влаги, однако встречают везде лишь тот же вулканический жар и отмирают, превращаясь в минеральную пыль… И вместе с тем я вижу темный грозовой фронт, плывущий в сотне километров отсюда, вижу многослойные тяжелые облака, полные животворящей воды, вижу, как отделяется от них самостоятельный толстый рукав и, поддерживаемый потоками ветра, ползет в нашу сторону…