Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не удивляет нейтральное, так сказать, упоминание о разбое, который, как известно, широко и открыто практиковался и самосцами, в частности и тираном Поликратом (см.: Her., I, 70; III, 47; для Поли-крата—III, 39), и другими эллинами в раннюю и даже классическую эпохи (ср.: Thuc., I, 4-7, а для более позднего времени — надпись, датируемую около 450 г. и содержащую договор об отношениях между критскими городами Кноссом и Тилиссом, в том числе о регламентации разбоя и разделе добычи [Meiggs—Lewis, №42 В, стк. 1-11]).
Неясно, впрочем, какое именно отношение имел инициатор посвящения к разбою, ибо выражение τήν σύλην έπρησεν можно понимать и переводить по-разному в зависимости от определения глагольной формы, — и как «взыскивал налог с добычи» (от πρήσσω), и как «продавал добычу» (от περάω или πέρνημι), и как «сжигал добычу» (от πίμπρημι), и, наконец, как «чинил разбой» (от того же πρήσσω). Первое толкование — наиболее распространенное, но нам лично более нравится последнее, предложенное Ф. Билабелем и одобренное В. Эренбергом, ввиду его более акцентированного исторического и политического смысла.[413] Ведь фактом является, что представители клана Поликрата, к которому, скорее всего, как мы сейчас убедимся, относился и наш посвятитель, не только занимались морским разбоем, но и откровенно похвалялись им, давая то одному, то другому своему сыну имя «Силосонт», что можно передать примерно как «оберегатель добычи» (Συλοσών от σύλη и σώζω). Так именно звались, во-первых, один из предшественников Поликрата, возможно его дед (Polyaen. VI, 45), а во-вторых, младший брат Поликрата, позднее и сам ставший тираном (Her, 111,39, 139-149; VI, 13 и 25).[414]
Последний и наиболее интересный среди вопросов, возбуждаемых самосской надписью, касается личности самого посвятителя. Первые исследователи датировали эту надпись временем около 540 г. и в Эаке — авторе посвящения склонны были видеть одноименного отца знаменитого самосского тирана Поликрата.[415] Однако затем датировка надписи (как и статуи, на которой она вырезана) была пересмотрена, и теперь ее относят к самому концу VI в. В таком случае фигурирующий в ней Эак, естественно, не может быть отцом Поликрата (напомним, что правление последнего датируется приблизительно 538-522 гг.). Тем не менее ничто не мешает видеть в нашем посвятителе отпрыска все того же семейства, продолжавшего традиционную линию поведения — стремление к личному обогащению и возвышению в сочетании с исполнением какой-либо высокой официальной должности.
Взятые в целом, материалы, рассмотренные в этом разделе, хорошо иллюстрируют знакомую нам по литературным источникам картину весьма непростых отношений древней авторитарной власти с гражданским обществом и государством. В любом случае важной является возможность заключения о стремлении тиранов сохранять республиканские государственные формы и оставаться, таким образом, под неким легальным прикрытием. Это, конечно, говорит о наличии известного политического диалога между порожденными смутою режимами личной власти и формирующимися гражданскими общинами, стало быть — о неоднозначности политической роли и значения неотлучной спутницы архаической революции — старшей тирании. Однако важно здесь и другое: необходимость для древних тиранов оглядываться на существующие традиции полисной государственной жизни говорит о силе этих традиций, следовательно, о развитии их уже в период, предшествующий явлению старшей тирании, т. е. до середины VII в. до н. э.
Завершая наш обзор, сформулируем ряд более общих выводов, которые, как нам кажется, напрашиваются после знакомства с эпиграфическими свидетельствами греческой архаики в той выборке, как они представлены в сборнике Р. Мейггса и Д. Льюиса. При этом надо принять во внимание проводимое в этом издании, главным образом по примеру Л. Джеффери, систематическое снижение датировок на четверть и даже на половину столетия по сравнению с распространенными ранее мнениями первоиздателей, — тенденция отнюдь не обязательная, не исключающая возможности обратной передатировки и, таким образом, отодвижения в глубь веков целого ряда важных документов.
Итак, опираясь на приведенные материалы и соображения, можно постулировать прежде всего сравнительно раннее распространение в послемикенской Греции новой алфавитной письменности — не с VII столетия, как полагали в свое время радикальные последователи Ф.-А. Вольфа, а с IX, а может быть даже и с конца X в. до н. э.[416] Соответственно и сложение и запись героического гомеровского эпоса могут быть уверенно приурочены к традиционному временному моменту—к рубежу IX—VIII вв. (ср.: Xenophan. ар. A. Gell., III, 11 = DK 21 В 13; Her., II, 53, и др.). Точно также развитие и укоренение практики документальных эпиграфических записей, равно как и прозаической историко-хронографической традиции, следует относить к тому же или чуть более позднему времени (ср. прочно зафиксированные в традиции начальные вехи списков: олимпиоников — с 776, спартанских эфоров —с 755, афинских архонтов-эпонимов — с 663 г. до н.э.).
Далее, можно констатировать несомненное лексическое богатство официального политического языка греков в так называемое архаическое время, что видно даже в сравнении с языком ранней лирики. Во всяком случае, если последняя демонстрирует изощренную лексику этического и социального порядка, то документальные материалы содержат богатые россыпи лексики политической, изобилующей специальными терминами для понятий государства, гражданства, различных институтов, правовых норм и ситуаций и т. п.
Наконец, опираясь на эти доставляемые эпиграфикой данные и впечатления, можно заключить о сравнительно высоком уровне политической жизни греков уже в VII в. до н.э. Соответственно радикальные сдвиги в социально-экономической и политической сферах, обусловившие рождение у греков новой классической цивилизации, — а под этими сдвигами мы понимаем возникновение городов, формирование государственных структур, складывание гражданских общин полисного типа, — следует отнести не к рубежу VIII-VII или даже VII— VI вв., как это делают скептики вроде Г. Берве и Ч. Старра, а гораздо ранее, к рубежу IX-VIII вв. Только тогда нам будет понятен тот документальный взрыв, тот наплыв эпиграфических материалов, который, с первого взгляда, столь неожиданно является в VII столетии до н. э.