Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А как ее зовут?
– На́на.
– Нана́? Что за дикое имя?!
– Нет, На́на. Она полугрузинка.
– Экзотично. Русскую уже не мог найти? – говорит Екатерина Андреевна, скрывая тень недовольства под разыгрываемым недовольством.
– Трудно, – смеялся Сергей Андреевич. – Сердце – интернационалист.
– А вот твой двоюродный дедушка, дядя Вася, тот, что утонул в Японскую кампанию…
– Ты мне рассказывала… Это не он ли женился на японке?
– Да-да! – обрадовалась Екатерина Андреевна памяти сына. – Он был большой оригинал и негодяй.
– Нана – совсем русская, она и слова по-грузински не знает.
– Грузины бывают довольно красивы… У тебя есть ее портрет?
Сергей Андреевич готовно полез в куртку и протянул фотокарточку не без гордости.
Екатерина Андреевна разглядывала ее за его плечом, щурясь, отставляя, поджимая губы.
– И что, она действительно хорошо поет?
– Божественно, – объективным тоном говорит Сергей Андреевич.
Тут появляется нелепая фигура Ивана Модестовича с ломаным шезлонгом на плече. Екатерина Андреевна поспешно сует фотографию себе в карман.
– Примите́ муа, то есть пермитё, посидеть в вашем обществе?
– Это же совершенно сломанный шезлонг! – возмущается Екатерина Андреевна.
– Антр-ну, вы всегда что-нибудь прячете, когда я подхожу…
– Знаете ли вы что-нибудь кроме «антр-ну»?
– Жаме́. Так что вы спрятали?
Сергей Андреевич хохочет. Иван Модестович умудряется как-то разложить этот костер из палок.
– И ничего я не прятала! – обижается Екатерина Андреевна. – Я просто говорила Сереже, что он стал поразительно похож на Василия Константиновича.
– Японца?.. Опять вы расхвастались своими родственниками.
– Нет, правда, Сережа! – удивляется Екатерина Андреевна реальности собственной фантазии. – Ты действительно стал поразительно на него похож. С этой бородкой…
– Что ж, мода как раз сейчас и обернулась почти на век назад, – соглашается Сергей Андреевич.
– Я сейчас тебе покажу… – готовно поднялась Екатерина Андреевна.
– Что ты, мама, посиди, отдохни…
– Да мне совершенно не трудно. Принести тебе еще чего-нибудь… киселя ежевичного?
– Да нет же, мама. Я совершенно, совершенно сыт!
– Ежевика в Москве не растет… – Екатерина Андреевна скрывается в доме.
– Ну, как там у вас… – говорит Иван Модестович, важно закуривая, – делает уже кто-нибудь трансплантацию?
– Вы имеете в виду пресловутую пересадку сердца?
– Хотя бы.
Сергей Андреевич чуть усмехнулся.
– Не знаю. Официально не сообщали.
– А неофициально? – оживился Иван Модестович.
– Не в курсе, Иван Модестович. Моя работа далека от этих сенсаций.
– Я тоже вообще-то не верю, – пренебрежительно сказал Иван Модестович, – что кому-нибудь удастся преодолеть барьер тканевой несовместимости.
На последней фразе возвращается Екатерина Андреевна.
– Вот, Сереженька, взгляни! – она подает ему альбом, держа в другой руке кружку. – Я заложила страницу…
Альбом заложен фотографией Наны. Сергей Андреевич поднимает глаза на Екатерину Андреевну и понятливо прячет снимок. Дядя Вася сидит в центре большого японского общества.
– Ты не можешь себе представить, как был разгневан мой дед всей этой историей его женитьбы! Он был очень суровый человек, со строгими принципами, считал, что ему не повезло с детьми. Сам посуди: один его сын, твой дед, женился на мещаночке, твоей бабке, младшенький, Алексей, – застрелился в Париже, влюбившись в актрису Комеди франсэз, а этот – вообще женился на японке…
С соседнего шезлонга доносится храп. Ивана Модестовича разморило на солнце.
– Вот так: выспится днем, а ночью бродит по дому, как призрак, и стонет: кости болят… Я никогда не могла понять, насколько он болен, а насколько прикидывается… Но теперь нам хоть поговорить удастся. Ты не представляешь, как он всюду ходит за мной, а главное, совершенно не может сдержать свой язык: все сразу станет известно на сто верст в округе…
– Это ты, – довольно смеется Сергей Андреевич, – правда?
Он показывает на фотографию: вот в засвеченном саду, таращась в аппарат, стоят, как горошины из одного стручка, по росту три сестрички, один братишка: братишка держится за огромную плетеную корзину-коляску; все смотрят круглыми от восторга и ужаса глазами прямо в объектив… Быстро мелькают годы, еще быстрее эпохи.
– Я… ты узнал?
– Ты не изменилась, ты, наверно, всю жизнь была одна и та же. Тебя можно хранить в Севре близ Парижа…
– А вот Мариша… Помнишь еще тетю Маришу? Ее внучки сейчас у меня гостят. Не видел? Полные идиотки. А это наш младшенький, любимец Алеша, его ты не можешь помнить, он погиб еще до войны… Он был офицер. И знаешь, когда влюбился, а ему отказали, расстреливал на камине стаканы с простоквашей. А потом женился на женщине старше его с тремя детьми. Господи! Только с тобой я и могу еще повспоминать… Никого родных не осталось. Дедушка-то твой помер еще до революции, оставил мать и весь вот этот горох. Я была старшая… Знаешь, какая первая была моя работа? Такие кипятильники артель делала, прямо в кружку опускать.
– Это и теперь новинка, – бормочет Сергей.
– Отец-то мой смерть свою чувствовал. Побрился, помылся, переоделся, повез маму на базар… Голод уже был, война. Купил ей шубу кротовую, она в ней до самой смерти ходила… мешок рису… и умер…
Екатерина Андреевна смотрит на сына и видит, что тот задремал. Переводит взгляд на Ивана Модестовича – оба спят, в разные стороны головами. Бережно принимает из рук сына альбом. Смотрит в спокойное лицо сына, листает альбом… Зажмуривается: по дачной аллее бежит девочка в платьице с оборочкой – «Папа!» – повисает на шее у ласкового, душистого господина в котелке и с тростью. Сыплются со всех сторон счастливые братишки и сестренки – «горох». Счастливая, против солнца лица не разобрать, выходит в длинном платье молодая красивая мама.
…Екатерина Андреевна отряхивается, прогоняя видение – видит сына. Смотрит на него с долгой нежностью…
…Сергей Андреевич стоит на одном колене перед Наной, целует руку. Нана серебряно смеется, но смех ее меняется, она выдергивает руку и смотрит поверх Сергея Андреевича с ужасом. Сергей Андреевич оборачивается и видит Варю с огромным животом… Вскрикивает…
И просыпается.
Солнце бьет в лицо. Ноги заботливо укутаны пледом… Он с раздражением сбрасывает плед, вытирает лоб. Ивана Модестовича нет, а есть – вконец развалившийся шезлонг. Слышен звонкий, дурашливый двойной смех.