Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полёта, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчёт того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача — неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделён бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.
Однако это доброе расположение духа задаёт тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.
Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слёзы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.
Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.
Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу ещё одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех её деталей и оттенков. Ибо всё то время, пока она развёртывалась, меня преследовала одна-единственная мысль — почему Робби отказался принимать это снадобье.
Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу — для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.
К моему большому удивлению, Робби, который неоднократно доказывал решительность своего характера, ясного ответа мне не даёт. Обращаясь ко мне по-французски, но со всё более явственным немецким акцентом, он начинает с того, что говорит:
— Я не знаю. Не уверен, что я сам понимаю свои побуждения. Вполне возможно, что я хочу без посторонней помощи справиться с собственной тоской и тревогой.
— Но не является ли этот героизм, — говорю я, — в нашей ситуации совершенно излишним? Особенно для вас? Ведь исход всего этого предприятия вам давно уже ясен.
— Именно это я себе и говорю.
— Так в чем же дело?
— Я очень склонен к самолюбованию, вы это знаете. Быть может, мой отказ — своего рода кокетство.
— Это означало бы, что вас слишком заботит, какое впечатление вы производите на окружающих.
— Да, вы правы. — Немного подумав, он добавляет: — А может быть, я не хочу никаких подарков от Земли.
Слово «подарков» он произносит с насмешливой улыбкой.
Здесь Мюрзек, которая вернулась из пилотской кабины, чтобы послушно принять таблетку, поднимает на нас глаза с таким негодующим видом, что, желая избежать очередной нудной проповеди, я прекращаю этот разговор. К тому же он меня окончательно обессилил. Если моя мысль ещё сохраняет ясность, это вовсе не значит, что речь даётся мне столь же легко.
Затрудняюсь сказать, в какое точно время второй половины дня происходит то, о чём я сейчас расскажу. Ибо часов ни у кого нет и мы постепенно утрачиваем ощущение времени. Я говорю «второй половины дня», потому что солнце вскоре после рассвета исчезло и прошло уже «какое-то время» после того, как бортпроводница нас накормила и убрала подносы после еды.
Откуда сама бортпроводница узнает час, когда ей следует нас кормить, мне невдомёк. Разве только Земля, как я и раньше предполагал, отдаёт ей на этот счёт приказания. Как бы то ни было, единственным средством, при помощи которого мы можем хоть как-то членить на отрезки продолжительность времени, являются завтраки, обеды и ужины, которыми потчует нас бортпроводница. Возможно, эти ориентиры обманчивы; будь у меня аппетит, я, должно быть, мог бы об этом судить более верно. Но аппетита у меня нет. Я не в силах ничего проглотить. Это порочный круг: я чувствую себя слишком слабым, чтобы есть, и чем меньше я ем, тем больше я слабею.
Я знаю, что я слабею, но благодаря онирилу этого не чувствую. А ведь главное для нас, конечно, не сами несчастья и беды, от которых мы страдаем, главное то, как мы их представляем себе. С этой точки зрения действие онирила поразительно. Он погружает вас в состояние блаженной беспечности, где вы живёте только текущим мгновением и всякая мысль о грядущем вам абсолютно чужда.
В обычное время колесо времени не довольствуется тем, что оно вращается и увлекает вас в свой круговорот. Оно ко всему ещё зубчатое, и вас одна за другой беспрерывно цепляют заботы. Ты не живёшь. Без передышки ты крутишься всё в тех же неизбывных страхах, всё в тех же неизбывных наваждениях. Всю жизнь, за исключением ранней молодости, над чудовищным грузом нашего настоящего висит грядущее, хватает его и топит в своём водовороте.
Вот почему от онирила нам становится так легко. Благодаря ему у нас возникает ощущение — и ощущение это истинно, поскольку мы именно так и переживаем его, — что колесо остановилось и позволяет нам жить в настоящем, освободившись от этого вечного кружения, сводящего нас с ума.
Итак, отныне нам нет больше дела до часов и минут и нас не заботит, приближают ли они нас к тому исходу, который предрек всем нам Робби. Неумолимо лишь колесо. Избавившись от него, мы не чувствуем бега времени. Не чувствуем, как, зубец за зубцом чудовищной шестерни, надвигается на нас конец, которого мы так страшимся.
Время я измеряю теперь только мгновеньями, когда чувства мои проясняются. Может быть, множественное число, которое я употребил, звучит здесь слишком самонадеянно и тщеславно; может быть, миг, в котором сейчас я живу, будет в моей жизни последним — не знаю. Точно подростку, когда в нём бурлят жизненные силы, мне представляется, что у меня ещё есть огромный запас неиспользованных возможностей. Мне безразлично, иллюзорно ли это чувство. Важно, что я испытываю его.
Сама, по собственному почину, без моих умоляющих взоров и безмолвных призывов, бортпроводница берёт мою руку, и, к величайшей своей радости, я чувствую исходящее от неё тепло. Её пальцы живут, они сплетаются с моими и, как раньше, приносят мне нежность и понимание. Я поворачиваю к ней голову. Я вновь узнаю её зелёные, потемневшие от волнения глаза. Это как внезапно нахлынувшая волна. Я чувствую себя счастливым, счастливым сверх всяких пределов.