Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно через час Мария подъезжает к хижине Жаме и спешивается. По неплотной корке снега она, обходя сугробы, направляется к двери. На холодной крыше тоже лежит снег, вся хижина кажется маленькой и подавленной. Возможно, убийства будет достаточно, чтобы отпугнуть возможных покупателей там, где мало оказалось утопленника.
Вокруг хижины масса следов, в основном детей, бравших друг друга на слабо. Но перед дверью земля ровная — последнее время сюда никто не заходил. Мария твердо ступает на нее. Дверь замотана проволокой. Разодрав кожу на большом пальце, она разматывает ее. Внутри она никогда не была: Жаме вовсе не считался подходящим знакомством для девушки из приличной семьи. Она невольно бормочет извинения его духу или чему-то в этом роде за непрошеное вторжение. Она всего лишь хочет убедиться, что костяная табличка не осталась незамеченной где-нибудь в углу, повторяет себе Мария. Такая мелочь, как костяная табличка, запросто может заваляться. А еще Мария заставляет себя сделать то, чего боится, хотя и не может точно определить причину своего страха.
Сквозь затянутые промасленной бумагой окна еле пробивается свет, и возникает странное чувство, будто вся хижина покрыта саваном. Здесь очень тихо. Внутри нет ничего, кроме пары ящиков из-под чая и печки, ожидающей новых рук, способных вернуть ее к жизни. И пыль, словно снегом припорошившая пол. За Марией остается цепочка следов.
Даже в пустом доме обнаруживается куча вещей, когда начинаешь искать: старая кухонная утварь, обрывки газет, пригоршня гвоздей, клок волосяной набивки (она вздрагивает), шнурок от башмака… Все то, что люди не потрудились унести как ничего не стоящее; ведь такие вещи не нужны никому, даже человеку, который здесь жил.
Мы так мало после себя оставляем.
Сейчас у нее нет никакой возможности понять, что за человек был Лоран Жаме. Наверху, куда она наконец рискует подняться, только пара полупустых деревянных ящиков. И ни в том ни в другом нет ничего похожего на костяную пластинку, однако она откапывает кое-что еще, кое-что, спрятанное между дверной рамой и стенкой (и что это ей взбрело в голову туда заглянуть?).
Кусок оберточной бумаги, в какую заворачивают покупки в лавке Скотта, а на нем кто-то сделал карандашный набросок Лорана Жаме. У Марии пылают щеки: Жаме на рисунке лежит в постели, явно спящий, обнаженный. Должно быть, его рисовали летом, потому что простыня скомкана у него в ногах, словно в ночи он откинул ее. Художник явно неопытный, но рисунок изящный и явственно интимный. Мария чувствует не только жгучее смущение при виде обнаженного мужчины, но еще и стыд, словно она проникла во что-то глубоко личное, в самые укромные уголки чьего-то сознания. Потому что художник, кем бы он ни был, любил Жаме; в этом у нее нет никаких сомнений. Тут она замечает нечто вроде подписи, нацарапанной среди небрежных линий, покрывающих лист. Похоже на «Франсуа». Без «а», здесь у нее нет сомнений. Не «Франсуаза».
И тотчас она думает о Фрэнсисе Россе.
Она стоит с листком в руке, едва сознавая, что уже почти стемнело. К своему ужасу, она замечает, что испачкала бумагу кровью. И первая ее связная мысль — сжечь рисунок, на случай если когда-нибудь его увидит кто-то еще и придет к тому же заключению. Затем сердце виновато подсказывает ей, что следует отдать рисунок Фрэнсису, потому что будь это ее рисунок (хоть бы перестали так гореть щеки), она бы захотела его вернуть. Она ощущает непонятную, лично ее задевающую тревогу, когда бережно, рисунком внутрь, складывает бумагу и кладет ее в карман. Затем снова достает, вдруг представив себе, как сестра зачем-то сует ей в карман руку и находит рисунок. Тогда она кладет его за корсаж, куда уж точно никто, кроме нее, не доберется. Там, у самого сердца, сложенный листок жжется, словно раскаленный уголь, отчего жар приливает к горлу. В конце концов она нетерпеливо сует его в башмак, но даже там он горячит ногу, пока Мария в сгущающейся темноте скачет домой в Колфилд.
Лина занимает себя поддержанием огня. После того ружейного треска больше ничего не было. Они ждут, сначала веселясь и возбужденно болтая, затем примолкнув и скучившись у костра. Слишком скоро начинает смеркаться; темнота выползает из своих дневных лежбищ под корнями и в гнилых пнях. Лина кипятит воду, добавляет сахар и заставляет всех пить, пока горячее, так что они обжигают рты. Она стряпает кашу из овсяной муки, ягод и сушеной свинины, и они молча едят в ожидании звука шагов и треска веток. Доля Эспена совсем запеклась в котелке. Но его все нет.
Отбиваясь от вопросов детей, Лина посылает их за хворостом, чтобы огонь разгорелся и был виден издалека. Затем она сооружает им укрытие на ночь. А потом они перестают задавать вопросы.
Но после того как Анна свернулась теплой запятой вокруг правого бедра Лины, сидящий с другого боку Торбин начинает шептать. Последние два дня, с тех пор как они потеряли компас, Торбина почти не было слышно, что совершенно не вяжется с обычной его горячностью.
— Мама, прости меня, — дрожащим голосом шепчет он.
Рукой в варежке она гладит его волосы.
— Ш-ш. Иди спать.
— Прости, что я хотел убежать. Если бы не я, мы бы не заблудились, правильно? И Эспен бы так не ушел. А теперь он тоже потерялся… — Торбин тихо плачет. — Это я во всем виноват.
— Не глупи, — не глядя на него, отзывается Лина. — Просто так вышло. Иди спать.
Но при этом губы ее сжимаются: правда в том, что действительно из-за него они потеряли компас. Из-за него они заблудились в этом холодном лесу, из-за него она опять потеряла своего мужчину. Она машинально продолжает водить рукой по его голове и не замечает, что Торбин весь напрягся; не замечает, что делает ему больно, а он не смеет попросить ее перестать.
Заснуть она не может, так что сидит у входа в их укрытие и смотрит на пламя. Дети свернулись, прижавшись к ее ногам и спине. Она изо всех сил старается не думать. Это просто, когда Торбин и Анна не спят и ей приходится их подбадривать, но в нынешнем ее одиночестве, когда рядом нет никого, кроме страхов, очень трудно им не поддаться. Хотя они заблудились и замерзают в лесной чаще в окружении сугробов и бог знает чего еще, больше всего она боится, что Эспен бросил ее. Сидя в конюшне в Химмельвангере, она знала, что сможет заставить его подчиниться своей воле, пусть против его собственной. Сейчас ей кажется, будто он использовал выстрел в качестве предлога и сбежал, не собираясь возвращаться, и на этот раз она не знает, где его отыскать.
Рядом, нос к хвосту, стоят с опущенными головами две лошади. В какой-то момент, когда Лина совсем окоченевает, одна из них вздрагивает, чем-то напуганная. Она прижимает уши и машет головой из стороны в сторону, как будто замечает угрозу, но точно не знает, откуда она исходит. Другой конь — больной — едва шевелится. У Лины чуть сердце из груди не выпрыгнуло, но, оправившись от первого испуга, она напряженно вглядывается в темноту, надеясь услышать Эспена, хотя прекрасно знает, что на него Ютта реагировала бы иначе. Лина ничего не слышит. В конце концов, можно ждать и не отгоняя сон, так что она пристраивается рядом с детьми и натягивает на лицо шаль.