Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Части бывшего единого государства к 1795 г. достались империям, уже существовавшим на тот момент (Российской, Австрийской), и Пруссии, которой имперское будущее только еще было уготовано через несколько десятилетий после объединения Германии и создания Германской империи. Эти события, на наш взгляд, получают специфическое продолжение сегодня – продолжение, не в последнюю очередь выраженное в символических формах, в коллективном сознании граждан современных независимых европейских государств-членов Евросоюза, новой интегрирующей общности.
Большая часть того пространства, которое мы сегодня можем обозначить как Центральную, или Центрально-Восточную Европу, находилась на территории дунайской монархии, принцип формирования которой был совершенно иным по сравнению с империями колониального типа. По остроумному замечанию исследователей истории монархии Габсбургов Андрея Шарого и Ярослава Шимова, устройство этого сложносочиненного государства «парадоксальным образом основывалось на его противоречиях»[488].
Для обозначения общественно-политической системы такого типа современный историк Андреас Каппелер предложил формулировку «полиэтничная империя», имея в виду также и Советский Союз (имперские черты этого проекта для австрийского исследователя несомненны, и мы склонны с ним согласиться), а также и его предшественницу – Российскую империю[489]. «Хотя русские составляли в конце XIX столетия только 43 % всего ее населения, российская империя до сих пор воспринимается как русское национальное государство», – замечает Каппелер. Здесь мы уже вступаем в заочную полемику с адептами русского консервативного национализма, от его умеренных представителей до более радикальных последователей идей черносотенного толка, ностальгирующими по квазиестественной иерархии, в которой все народы империи равны, но один из них равнее прочих. Но эта дискуссия уже явно выходит за рамки нашей темы.
Как мыслился центр этой империи и что собою представляли ее периферийные области? «Азия начинается за Ландштрассе», – эта фраза, приписываемая проницательному канцлеру Меттерниху, в высшей степени характеризует сложное отношение дунайской империи к собственной географии, отношение, выстроенное во многом не на точных фактах, а на «чувстве пространства», Raumsinn (этот термин, заимствованный из арсенала Фридриха Ратцеля, кажется вполне уместным). То, что Ларри Вулф в своей книге «Изобретая Восточную Европу» назвал «философской географией», для конструирования политических смыслов оказывалось существенно полезнее географии как таковой[490]. Так, Прага географически западнее Вены, но и она, очевидно, находилась в «Азии за Ландштрассе». В то время как Вена и ее окрестности несомненно вписывались в пределы европейского «запада», окраины империи – Галиция, Буковина, Босния – не только географически, но и символически являли собой не до конца исследованный, дикий и отчасти опасный «восток». Но это, так или иначе, был «свой», внутренний Восток. Был и внешний и тоже имперский – Российская империя.
«Знаете, господа, какая держава владеет всем великим Востоком нашей части света; знаете, что эта держава, уже сегодня выросшая в огромную мощь, растет и крепнет сама по себе с каждым десятилетием в большей мере, чем это возможно в западных землях; что она в центре своем почти неприступна для любых нападений и давно уже стала опасной для своих соседей… что она всегда, руководствуясь естественным инстинктом, стремится и будет стремиться расшириться… каждый шаг, который она совершила бы еще вперед на этом пути, чем дальше, тем быстрее грозит породить и создать универсальную монархию, что есть необозримое и невыразимое зло, несчастье без меры и границ… В юго-восточной части Европы, вдоль границ русской империи, проживают многие народы, весьма различные по своему происхождению, языку, истории и обычаям – славяне, румыны, венгры, немцы… из которых каждый сам по себе не является достаточно сильным, чтобы успешно противостоять своему всемогущему восточному соседу на все будущие времена; они смогут это сделать только в том случае, если тесный и прочный союз будет их всех соединять в одно целое». Эта пространная цитата из письма Франтишека Палацкого, на наш взгляд, иллюстрирует те надежды и страхи, которые были характерны для центральноевропейских регионов в XIX веке и не вполне утратили своей значимости сегодня[491].
Россия на долгое время (вплоть до наших дней) стала для Европы тем самым «Другим», необходимым для сопоставления самого себя с восточным соседом, с XIX в. сменив на этом месте другую империю – турецкую Османскую, полагает норвежский политолог и антрополог Ивэр Нойманн[492]. Предположим также, что этот Другой был и остается важным фактором постоянной «подпитки» интеграционных процессов, которые не оправдали себя в период роста национализма эпохи «весны народов» в середине XIX в., но обрели новую жизнь уже в XX в., в 1980-е гг. Здесь мы сталкиваемся с «новым изданием» идей о Центральной Европе, сформулированных не только и не столько политиками, сколько, опять же, интеллектуалами.
Для иллюстрации дискуссии о роли имперских стратегий в судьбе Центральной Европы сошлемся на спор не историков и не философов, но литераторов. Речь идет о статье чешского писателя Милана Кундеры «Похищенный Запад, или Трагедия Центральной Европы» и заочной критике некоторых положений этой работы Иосифом Бродским.
Кундера в своем эссе задавался вопросом: «Что же значит Европа для венгра, чеха, поляка? На протяжении тысячелетий их народы принадлежали к части Европы, основой которой стало Римское Христианство. С ним неразрывно связана их история. Для них слово «Европа» относится не к географии, а к сфере духа, являясь синонимом слова «Запад»… После 1945 г. граница между этими двумя Европами передвинулась на несколько сотен километров на запад, и однажды утром несколько наций, всегда причислявших себя к Западу, обнаружили, что теперь они находятся на Востоке… Нам пора осознать: происходящее в Праге или Варшаве в основе своей – это не драма Восточной Европы, Советского блока или коммунизма; это драма Запада», – полагал писатель[493]. Иосиф Бродский, в свою очередь, в концепции Кундеры видит все ту же «философскую географию», стремящуюся подменить факты идеологическими конструктами. По мнению Бродского, сама советская система, сама политическая культура этого импероподобного государства не была лишь продуктом некой восточной традиции, Ассирией или Вавилонией XX в. Напротив, корни ее уходили прямиком в толщу западноевропейского рационализма – рационализма, не только интерпретированного на особый лад Карла Маркса, но и самого духа Просвещения, являясь, в конечном итоге, «продуктом западного рационализма, как и восточного эмоционального радикализма». «Короче, видя «русский» танк на улице, есть все основания задуматься о Дидро», – резюмировал поэт[494].