Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Белосельцев плохо понимал смысл речей, произносимых энергичными губами. Убедительность их была не в содержании, а в поразительно достоверной интонации, в искренности прекрасного молодого лица. И хотелось слушать, верить, следовать за ним по пятам, радуясь тому, что наконец-то пал груз собственной, источенной сомнениями воли, и судьба его отныне находится в крепкой длани великого человека, небольно сжимаемая тремя, сохраненными от изгрызания перстами.
– Вот как это было, мой друг… – рассказчик присел и задумался, готовясь к долгому повествованию, как это бывает в купе несущегося по равнинам поезда или в сумрачной, освещенной лучиной избе, среди бесконечных русских снегов, когда не надо никуда торопиться, хлеб засыпан в амбары, и до первых весенних проталин остались долгие месяцы.
– Пошел я раз по грибы, маменьку хотелось побаловать. Уж больно она красноголовики и моховички уважала. А грибников, надо сказать, в тотошнем году была тьма, и в ближнем лесу все грибы вчистую подобрали, одни черенки торчат. И надумал я идти в дальний, Романовский лес, на котором лежал запрет. Нашему брату, деревенскому, никак нельзя было в тот лес ходить, потому как работники НКВД приезжали и строго заказали туда мужикам и бабам наведываться. А иначе – в острог. И правду сказать, некоторые мужики, которые в Романовский лес совались, пропали без следа. А которые бабы туда забредали, у тех случался родимчик, и они роду своего не помнили. Потому что в этом лесу Романовском, как старики шептались, был царь похоронен, которого большевики расстреляли и в овраг вместе со всей семьей и придворными дамами бросили. А я, надо сказать, отчаянный был, всюду совался. «Эх, – думаю, – была не была! Царь не царь, а грибков матушке на жарево нарежу». Прошел я все ближние леса, и дальние, и которые на горах, и очутился в Романовском лесу. Лес черный, еловый, елки до небес, солнца не видать. Хожу-брожу, то в болоте застряну, то в кустах запутаюсь. Ни гриба, одни мухоморы. И совсем я, что называется, заплутал. Испугался. Ну, думаю, пропаду, не от зверя, так от голода али от работника НКВД, который чудился мне под каждой корягой. Не знаю, сколько плутал. Можа, два часа, можа, три. Только гляжу, в елках будто старинный колесный след проложен, едва колея намечена. Вся мхом поросла и черникой. Я к этой колее привязался. Иду, думаю, куда-никуда, а выведет. Шла-шла и в овраг уткнулась. Тут и пропала. Стою, смотрю в овраг, а там кости лежат, будто их кто из мешка высыпал. Страшно мне стало, кричать охота. Вдруг, глядь, дедок передо мной стоит, невысоконький, в плащике брезентовом, с балахоном, какой наш сторож в сельпо носит. «Здравствуй, – говорит, – милый мальчик. Долго же ты добирался. А я тебя здесь тридцать лет поджидаю». А у самого голос добрый, и лицо так и светится. Борода и усы пшеничные, а глаза голубые. «Вы, дедушка, часом, не сельпо сторожите? – спрашиваю. – Покажите дорогу, а то я совсем заплутался». – «Покажу я тебе дорогу, милый мальчик, одну на всю твою жизнь. А кто я такой, спрашиваешь? Никакой я не сторож сельпо, а Государь Император Николай, самодержец всея Руси, невинно убиенный жидами и комиссарами. Вот, смотри!» Сбросил он брезентовый плащик с балахоном и стоит в мундире, в орденах, в крестах, с золотыми погонами, в меховой накидке, белой с черными хвостиками. На голове корона в алмазах, и от него на весь лес свет дивный. «Теперь ты веришь? Тогда слушай, что скажу. Тебе на роду написано сослужить великое дело. Порушить богомерзкий коммунизм, освободить Россию от большевистского ига, чтоб от него ни следа не осталось. А которая грибница глубоко залегла, ту вырвать во всю глубину, даже ежели для этого в центр Земли залезть придется. Дело это жуткое, страшное, одному тебе не под силу, да я тебе помогу и никогда не оставлю». Тут он исчез, а я оказался на околице. Вечерняя заря над деревней, корзинка полна красноголовиков и моховичков, и матушка моя на меня ругается, где это я долго так пропадал…
Древними сказаниями веяло от повествования. Пророчествами, преданиями и знамениями, что звучат по сей день на церковных папертях, куда на ночлег собираются тихие богомольцы, расстилая на каменном полу ветошки, подкрепляясь корочкой хлеба, передавая из уст в уста слышанное в дальних монастырях и приходах. Белосельцев чувствовал сладкую обморочность, какую, быть может, чувствовал Пушкин, выпытывая у няни «преданья старины глубокой», о коих не прочтешь у Карамзина, не выведаешь из Несторовой летописи, но натолкнешься в дремучем списке старообрядца, в несвязном бормотании деревенского колдуна. Сидящий перед Белосельцевым человек был осенен, призван. Действовал по данному на всю жизнь завету, в согласии с промыслительной волей. И поэтому был выше их всех. Был в служении.
– Моя политическая программа проста. Я уничтожу Советский Союз – эту жуткую большевистскую химеру, на которую искусились легковерные народы, и в первую очередь русские. Я запрещу Коммунистическую партию, этого коллективного палача в красном колпаке, положившего на плаху Россию, начав этот страшный счет с казни Государя Императора. Я устрою на Красной площади сожжение миллионов партийных билетов, вынесу из Мавзолея и кину в этот костер полуистлевшую мумию Ленина, от которой осталась лишь сморщенная кожа и стеклянные глаза, вставленные изготовителем чучел. Я сколю с кремлевских башен красные звезды, наполненные кровью умертвленных дворян, священников, казаков и крестьян. Я верну прежние названия русским городам и улицам, которым присвоили имена коммунистических убийц, садистов и олигофренов, и люди должны были жить на улицах, носящих имена палачей их отцов. Я уничтожу советскую науку, ибо она учила скотскому атеизму и зверскому отношению человека к человеку, человека к природе и человека к Богу. Я разрушу советскую индустрию, ибо она превратила страну в примитивную и жестокую машину, производящую рабство, ядерные отходы и белые тапочки. Я уничтожу без остатка всю советскую литературу, музыку и кино, ибо они хуже срамных частушек, которые распевает богохульник на оскверненной могиле праведника. Я выскоблю из Кремля отвратительные, похожие на ангары залы, где коммунисты семьдесят лет принимали свои садистские решения, аплодируя своим преступным вождям до кровавых пузырей на ладонях. Верну Кремлю блеск императорских дворцов, которые дождутся своего монарха. Я погребу кости царских мучеников, вернув их из глухого оврага в Романовском лесу в усыпальницу Петропавловской крепости, веря, что вскоре они будут собраны в серебряную раку святых. Я стану выкорчевывать коммунизм из каждого человека, даже если для этого потребуется уменьшить население вдвое. Зато очищенный, исцеленный от коммунизма народ начнет свое возрождение. Но это возрождение станет возможным только тогда, когда на Руси будет построено миллион церквей. На месте ядовитых заводов, сатанинских космодромов, губительных электростанций. Об этом мне поведал Государь Император в Романовском лесу. Продолжал напоминать всю остальную жизнь, являясь в сновидениях…
Нечеловеческой, неодолимой силой веяло от могучего человека, который, казалось, был способен выдавливать из земли горы, сдвигать материки, сжимать геологические платформы, переливая воду из океана в океан. Он был способен действовать вопреки вялой, нерешительной истории, меняя ее русло, выплескивая ее из обмелевшего лона, наполняя опустевший желоб бурлящими водопадами событий. Он сам был история. Был ее ураган и потоп. Огромная аэродинамическая труба, в которой ревело будущее. Белосельцев крутился в этом урагане как крохотное пернатое семечко, летящее в неизвестность. И от этого слепого полета было жутко и сладостно.