Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Быстро же она меня поймала», — подумал Атаназий. И ему вдруг сразу вспомнилось все. Яд разлился в крови и охватил пожаром все тело. Он пошел к индийским танцовщицам на Малабар-роуд и там провел всю ночь. Ему показалось, что после трех дней без еды он съел маленький бутербродик. Зато на судно он вернулся успокоенный. Остальное доделали женщины на корабле, которые вели за него безжалостную борьбу, на волосок отделявшую ее от публичного скандала. Он решил возвращаться той же самой дорогой — через Балканы (при этом он терял билет Порт-Саид — Неаполь, но не мог совладать с искушением увидеть на обратном пути знакомые места), хотел проверить свою силу. Втайне от любовниц покинул он судно и на следующее утро уже ехал в поезде из Александрии в Афины. Бродя по печальному, опаленному солнцем Акрополю, он вспомнил тот весенний день, когда они были здесь с Гелей, еще полные относительно здоровой любви. Несмотря на то что тогда отчаяние после потери Зоси и угрызения совести терзали его невыносимой мукой, он пожалел о том дне, безвозвратно ушедшем в прошлое. Заглядевшись на белизну греческих развалин, которые он так не любил, Атаназий заплакал, последний раз в жизни. Лицо этого «метафизического альфонса» было спокойным, только слезы боли лились из его бездонно-грустных глаз. «И все-таки этот последний период сложился в некую композицию», — подумал он с каким-то удовлетворением. Жизнь без смысла, существование, само по себе жестокое, мрачное и таинственное, которое мы стараемся прикрыть важностью повседневных, таких же бессмысленных, как все, занятий, показало ему свое истинное лицо, без маски: он сгорел в огне последней (неужели?) любви. «Возможно, есть и такие, кто думает иначе — да пребудет мир с ними, — я им даже не завидую. Еще в XVIII веке все имело смысл, сегодня уже нет. Мы проходим, иногда ничего не зная о себе, думая, что мы все исследовали и все знаем, пока нас внезапно не настигает смерть; или, в силу странного случайного соответствия психических данных и реальной системы, перед нами порой разверзается жуткая пропасть непостижимой Тайны ограниченного индивидуального существования на фоне Бесконечности того, чему и определения-то нет и что мы обозначаем словом „Бытие“. Мы точно знаем только то, что мы проходим через эту жизнь, а остальное — фикция скотского самообмана. Единственная реальность — доведенная до совершенства механизация общественного бытия, ибо она является по крайней мере самой совершенной формой лжи. Вот почему я должен стать нивелистом», — так кончил Атаназий этот ряд безысходных раздумий. Эта маниакальная конечная концепция была как река, к которой с некоторого времени мелкими ручейками стали стекаться все другие его мысли. Река впадала в море: в идею безындивидуального общества автоматов. Надо было как можно быстрее автоматизироваться и перестать страдать. Чем занималась в этот момент Геля? Кто занял при ней его место? Неужели этот ужасный паукообразный сэр Альфред, его несостоявшийся друг? «Друг», — с какой же горечью произнес он это слово. Он был один — у него не было никого, кому он мог бы рассказать о себе. Кого все это могло интересовать? Разве что Логойского, да и тот, черт возьми, обезумел. «Гиня Бир! Лишь она. Только вот интересно, жива ли». Это воспоминание на короткое время оживило его. С горы Акрополя он спускался как в могилу. Эти развалины среди сухой желтой травы на фоне послеполуденной оргии кучевых облаков на востоке, быть может, казались ему еще более чуждыми, чем любые тропики. Конец всему — даже завершающий все поступок (как же трудно будет осуществить его хотя бы с чисто технической точки зрения!) казался ему чем-то мелким, несущественным. А совершить его нужно. «В этом моя миссия на этой планете и в том, что я написал. Может, это и вздор, но так должно быть. Я — всего лишь пылинка во всем этом, но пылинка необходимая». Мучительная случайность прежних дней развеялась. И за это он был благодарен Геле.
Не предчувствовал бедный Атаназий, что придется ему закончить жизнь в совершенно другом мире идей, чем тот, в котором он жил теперь. Месть недоразвитых систем таилась в сумраке его существа. Да и кому могло быть интересно, «реализуемы» эти (те, что должны были прийти) идеи или нет, умные они или глупые. Речь шла о психическом измерении, в котором, собственно, и должен был наступить конец.
Между тем ему казалось, что он познал себя перед смертью. И при мысли о том, что он до сих пор мог бы быть у себя на родине мужем Зоси и отцом Мельхиора и зарабатывать тяжким трудом в какой-нибудь конторе, а не возвращаться в обличье живого трупа, который знает все, что только мог знать, Атаназия затрясло от ужаса и обращенного в прошлое страха. Но несмотря на это, он любил теперь только Зосю и в согласии с ее духом хотел закончить свою жизнь. Вот какой коварной несчастной бестией был этот Атаназий. А вечером, несмотря ни на что, когда он выпил греческого вина и съел приличный ужин в Пирее (за два часа до отхода судна в Салоники), он не выдержал и пошел в какой-то бордель для высших морских офицеров и там очень даже весело провел время с какой-то заурядной евреечкой не откуда-нибудь, а из Кишинева, и разговаривал с ней «по существу» о нивелизме и вообще о еврейском вопросе. Ах, если бы могла его видеть Геля.
Уже из Афин Атаназий послал Темпе длинную телеграмму, умоляя во имя старой дружбы разрешить ему вернуться и выдать новый паспорт. (Ждать ответа он должен был в Праге, поскольку связь с Кралованом была прервана.) В завуалированной форме он упомянул и о последних переменах в своей жизни. Через пару дней ожидания, в течение которых он написал безумно длинное письмо Геле в оправдание своего бегства, он получил требуемые документы, правда, ехать пришлось через Берлин. Там он успел ощутить предвкушение того, что его ожидало на родине. Он был поражен чуть ли не кристаллическим порядком в революционизированной Германии. Работа, работа и работа, бешеная, ожесточенная, неотвратимая, как идеально наведенный огонь артиллерийской батареи. Бродя по пустому музею, Атаназий с грустью смотрел на произведения старых мастеров — могилой стало это здание, некогда полное жизни, в столь недавнее время, когда еще была ж и в а я живопись. Сегодня контакт между тем, что было когда-то, и действительностью был прерван: картины увядали, как цветы, хотя в качестве физических объектов оставались все теми же — они больше никому не были нужны. «Да, сегодня пока еще можно быть „прикладным“ художником или стилизовать природу — определенным общеизвестным образом. Но великая композиция в живописи кончилась. Кубизм был последним «опустошающим броском» в этом направлении. В наши дни можно быть посредственностью, стилизующей по прежним шаблонам — от Египта до Пикассо, — но вершины закрыты. Там только безумие и хаос», — печально думал он, хотя на самом деле его это вовсе не волновало.
На родину он приехал в погожий сентябрьский день. Начиналась ранняя осень: жнивье, осенняя с изумрудным оттенком зелень, там и сям желтеющие деревья и звуки родной речи создавали иллюзию, что здесь все как прежде. А между тем вся страна встала на голову, на острие, как перевернутая пирамида, головокружительно и шатко вертясь над пропастью непонятных знаков судьбы. С интересом вглядывался Атаназий во встреченные лица и убеждался, что все по-другому и все неизвестно. Какие-то новые люди повыползали из преисподней, в которой скрывались до поры до времени. Но лица их были не столько счастливыми, сколько напуганными тем, что происходило. Не было ничего от того настроения ничем не сдерживаемого порыва, который ощущался там, в паре километров от пограничной станции; тупость, придавленность, неверие и страх — такова была общая атмосфера, которая чувствовалась сразу. «Посмотрим, что будет дальше. Может, это всего лишь переходный период». Прежние «имущие» были грустны и подавленны. В вагонах почти никто не разговаривал. Переполненный тяжелыми сомнениями относительно того, сможет ли он стать кем-нибудь в этой новой жизни, въехал Атаназий в столицу — на этот раз третьим классом, а не первым, т. е. в качестве товарища Базакбала, а не персидского князя. (Кроме того, он побаивался этого Препудреха — и не столько физически, сколько психически.) Подумать только! Этот презренный дансинговый хлыщ как раз стал кем-то, известным музыкантом и комиссаром, а он, Атаназий, считавший себя чем-то вроде Дориана Грея на фоне салончиков мелкой буржуазии и полуаристократии, въезжал сюда как полное ничто (и в моральном плане тоже), в поисках скромной должности — ибо с чего еще мог он начать свой «великий общественный подвиг»? В общих чертах тот самый «проклятый Темпе» уже все сделал. Смехотворны были все эти глупые разговоры и размышления. Разве что «трактатик», но и он казался ему каким-то блеклым, лишенным крови и жизненных соков. Все три железнодорожных класса были в одну цену, но право на конкретные удобства зависело от выполняемой функции. Это было первое новшество, которое заметил Атаназий, — такого не было даже в Германии. На вокзале его, несмотря на паспорта, что выдал Темпе, мучили невиданными формальностями (на границе была ерунда в сравнении с этим). В конце концов, снабженный немыслимым количеством бумаг, он вышел на улицу и нанял багажную тележку, ибо не имел права на автомобиль и извозчика: он был ничем — и это стало второй новостью. Город он нашел совершенно запущенным. Выщербленные стрельбой стены домов, развалины, пожарища, улицы поменьше заросли травой, почти полное отсутствие движения, за исключением главных артерий. Очевидным было то, что первая революция была невинной шуточкой по сравнению с тремя последующими. «Что там, черт бы их побрал, — думал Атаназий по пути к расположенной неподалеку от Палаццо Берц маленькой гостиничке, в которой ему позволили поселиться, — видимо, заняты достижением высших целей». Проходя мимо Красного дворца, он заметил на нем эмблему Союза Советских Республик — там было посольство. Все прошлое пронеслось в памяти с бешеной скоростью — но он лишь скоренько заглянул в него, — слишком много было свежих новостей. «Трансцендентальная необходимость механизации», — подумал он со странной ухмылкой.