Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Князь Александр Шаховской, известный театрал, в 1812 году ставший одним из командиров Тверского ополчения, узнал о судьбе Москвы 2 сентября в Клину сначала из рассказов беженцев, в которые поначалу никто не хотел верить, и которые были подтверждены страшным и неопровержимым образом уже вечером, когда на горизонте стеной встало зарево, наполнившее сердца ужасом и холодом. Шаховской понимал, что командир должен как-то ободрить свое войско. Он вспомнил о Минине и Пожарском и, выходя из церкви после обедни, громко сказал ополченцам и народу: «Россия не в Москве!» Это была цитата из трагедии Крюковского, но вряд ли кто из услышавших Шаховского это знал. Удивительным образом эти слова совершили мгновенный переворот в умах: люди увидели все по-новому: «надежда на Бога, государя и русскую неподатливость быстро одушевили все дружины и через час, при московском зареве, раздались песни тверских воинов и клинских ямщиков». (После войны Шаховской написал либретто к первому «Ивану Сусанину», премьера которого состоялась в Петербурге в 1815 году. Музыку к этой опере написал венецианец Катерино Кавосо, бежавший от Наполеона еще в 1797 году, а одну из партий исполняла Елизавета Сандунова, жена Силы Сандунова, актера и создателя Сандуновских бань, много потерявшего в московском пожаре. Интересно, что когда в 1836 году Михаил Глинка написал оперу «Жизнь за царя» и принес ее в Петербургскую оперу, где Кавосо был художественный руководитель (тогда его именовали «директор музыки» или капельмейстер), венецианец пришел от конкурента в восторг и много сделал для того, чтобы творение Глинки увидело сцену. Долгое время обе оперы шли в одном театре, причем иногда «Иван Сусанин» Кавосо-Шаховского имел даже больший успех, чем опера Глинки).
Возможно, внутреннее, подсознательное понимание того, что в борьбе с таким противником, как Наполеон, придется дойти до самого края, было тогда у огромного количества людей, в том числе и из простых. Шаховской записал свой разговор со стариком, который на вопрос, что же думает народ о сдаче Москвы, ответил: «Да вот пока ее, матушку, супостаты не взяли, так думалось и то и се, а теперь думать нечего, уж хуже чему быть? Только бы батюшка наш государь милосердый, дай ему Бог много лет царствовать, не смирился со злодеем – тогда ему у нас не сдобровать!».
Если сдача Москвы погрузила армию в уныние и тоску то ее пожар привел армию в чувство. Константин Бенкендорф годы спустя рассказывал поэту Федору Тютчеву: на первом ночлеге его отряд увидел поднявшееся в нескольких местах зарево над Москвой. «Солдаты сами выстроились оборотясь к Москве, прокричали «Ура!», и с этой минуты снова сделались бодры и охотны к службе».
Сдача и пожар Москвы вдруг все расставили на свои места, и наступившая определенность странным образом успокоила людей. Английский уполномоченный при русской армии генерал Томас Вильсон писал императору Александру 13 сентября: «Теперь нет ни одного офицера и солдата, которые не радовались бы тому, что он занял Москву, будучи уверены, что пожертвование этим городом должно произвести избавление вселенной от тиранской власти». В этом же письме Вильсон предсказывал: «Через несколько дней неприятель вынужден будет оставить Москву».
Поручик Александр Чичерин, который еще совсем недавно шел по Москве как во сне, 14 сентября записал в дневнике: «Я только что дочитал интересные «Путешествия Гулливера». Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал», а 18 сентября семеновцы устроили «праздник султана» – слегка театрализованную попойку.
Денис Давыдов даже спустя много лет писал: «Я и тогда полагал полезным истребление Москвы. (…) Слова «Москва взята» заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите того, что тогда только надлежало начинать защищать. Но слова «Москвы нет» пересекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждение зреть в ней Россию. Вообще все хулители сего превосходства мероприятия ценят одну гибель капиталов московских жителей, а не поэзию подвига, от которого нравственная сила побежденных вознеслась до героизма победительного народа». Насчет капиталов Давыдов знал о чем говорил: именно его имением было Бородино и окрестности, разоренные великой битвой на много лет вперед.
«Поэзию подвига» в московском пожаре видели недолго. Москвичка Мария Волкова выехавшая в Тамбов, 17 сентября 1812 года писала подруге Варваре Ланской: «Меня тревожит участь прислуги, оставшейся в доме нашем в Москве, дабы сберечь хотя что-нибудь из вещей, которых там тысяч на тридцать. Никто из нас не заботится о денежных потерях, как бы велики они ни были». Ее же письмо от 15 октября: «Что ни говори, а быть русским или испанцем есть великое счастье: хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала вопреки всему». От 11 ноября: «Я не сержусь на Ростопчина, хотя знаю, что многие недовольны им. По-моему, Россия должна быть благодарна ему. Мы лишились мебели, вещей, зато сохранили некоторого рода внутреннее спокойствие. (…) Я чувствую к нему величайшую благодарность и вижу Божие милосердие в том, что во главе Москвы в тяжелые минуты находился Ростопчин».
Однако уже 18 ноября ее настроение сменилось: «Я отказываюсь от многого, сказанного мной о Ростопчине: говорят, он вовсе не так безукоризнен, как я полагала». А в письме от 17 декабря Волкова уже вне себя: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие последней его выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600.000 товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на 5.000 рублей вещей; сообрази, сколько пришлось на долю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности». И, наконец, в письме от 31 декабря: «Я теперь ненавижу Ростопчина, и имею на то причины».
После войны многочисленные московские погорельцы (из 30 тысяч домов в Москве осталось около четырех тысяч), пересмотрев свои взгляды на 180 градусов, изводили Ростопчина требованием возмещения убытков, чем изрядно отравляли ему жизнь. Путешествуя в 1815 году по Европе, он записал в дневнике: «Соловья я никогда не любил. Мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтобы возвратили ей ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году…».
Возможно, Ростопчин почти сразу, придя в себя в ставке Кутузова, уже и сам не рад был своей решимости. Тем более один за другим стали приезжать разные московские погорельцы, рассказывая такое, от чего волосы становились дыбом. Москва горела день за днем, и пожар все не кончался. Надо понимать и психологическое состояние Ростопчина: после чрезвычайного возбуждения неминуемо наступила реакция, страшный нервный спад. Граф, видимо, и сам струхнул от величия своего подвига – не слишком ли много он на себя взял?! Часто пишут, что он своими руками поджег собственное имение Вороново. Однако мало кто уточняет, когда же это произошло. По текстам получается – едва ли не сразу после выезда Ростопчина из Москвы, а, судя по письмам английского генерала Роберта Вильсона, граф сжег Вороново только 19 сентября, спустя почти три недели после оставления Москвы, когда в общем-то мог этого уже не делать. Предлог был изобретен простой: французы сделали какое-то движение, и при некоторой натяжке можно было считать, что они вот-вот займут имение. Ростопчин велел поджигать, и даже после известия о том, что неприятель отступил, «не показал ни малейшего сожаления».