Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1969 году, 5 октября, Корней Иванович покинул свой дом для больничной палаты – вот такими, какими комнаты его остались, когда он в последний раз спустился по ступенькам своей лестницы, я и предложила семье оставить их. Не селиться в них. Оставить – за ним.
Не сразу научаются люди отучать себя трогать, передвигать с места на место, употреблять привычные вещи. Ведь только что все это еще было в движении.
Постепенно мы научились.
Но передо мною возник еще один долг: написать воспоминания о нем. Ведь не многие из живых помнят его молодым. Детей у него было четверо. В живых я одна. Я помню наше детство и его молодость. Мне и писать.
Я принялась за воспоминания. Задуманы они в трех частях, но самым спешным мне казалось написать о том времени, какого уже не помнит почти ни один человек: о жизни Корнея Чуковского в Финляндии, в Куоккале (ныне поселок Репино), между тысяча девятьсот двенадцатым и семнадцатым годами.
Эту первую, куоккальскую дореволюционную часть я и написала в 1970–1971 годах. Предназначалась она для сборника памяти Корнея Чуковского в Детгизе. Так и называлась моя работа: «Памяти моего отца». Составители сборника передали мне, что редакция Детгиза встретила мои мемуары радушно. Цензурных преткновений я не опасалась: речь в первой части идет о годах дореволюционных, и главным образом об играх Корнея Ивановича с маленькими детьми. Как он учил нас грести на неуклюжей рыбачьей лодке; как учил английскому языку; как мы вместе с ним носили воду из репинского колодца; как он читал нам в море стихи Баратынского, Некрасова, Тютчева. Действие происходит до семнадцатого года; я – маленькая, мне между пятью и десятью; возраст политически безответственный и вполне безопасный; и рассказать есть о ком (и все такие общепризнанные имена!): несмышлеными своими глазами вижу я Репина, Короленко, Леонида Андреева, Маяковского, Шаляпина…
(А куоккальская дача хоть и пуста, но жива еще; не рухнула еще, еще стоит; она тоже помнит их шаги и их голоса; этот узелок русской культуры, сплетенной из множества разнообразных нитей, еще можно спасти[37]… Кроме лиц, перечисленных мною выше, бывали там и Н. Гумилев, и Анна Ахматова, и Н. Евреинов, и Н. Кульбин, и Борис Григорьев, и Борис Садовской, и Тэффи, и Шкловский, и Иван Пуни.)
После истории с «Литературной Россией» я, разумеется, никакой своей работы газетной или журнальной редакции более не предлагала. Уж очень популярно т. Поздняев, можно сказать, по складам, мне все растолковал. Получив требуемое от меня письмо – снимите, мол, слова «подготовила к печати Лидия Чуковская», я сама об этом прошу вас, – он произнес нечто еще более вразумительное: «Совесть коммуниста не позволяет мне употреблять в газете имя Лидии Чуковской. Никто мне ничего сверху не указывает, но я сам не считаю возможным». Так сказать, действует не общепартийная, а персональная коммунистическая совесть т. Поздняева.
Однако вскоре сделалось ясно, в какой степени то, что двигало товарищем Поздняевым (не знаю, можно ли это назвать совестью), было лишено индивидуальности и самобытности.
Сначала произошло нечто волшебное, неправдоподобное, неслыханное. Редакция журнала «Семья и школа» пожелала ознакомиться с моими воспоминаниями о Корнее Чуковском. Решительно ни на что не надеясь (после немой гибели лениздатской ахматовской книги и красноречивых разъяснений т. Поздняева), ознакомиться редакции «Семьи и школы» с моими воспоминаниями я все-таки разрешила. Развернувшаяся далее феерия ослепила меня. В моих воспоминаниях пятнадцать глав. Мне позвонила Любовь Михайловна Иванова[38], тогдашний редактор «Семьи и школы», и произнесла слова о художественной силе моих мемуаров столь лестные, что приводить их неловко. Любовь Михайловна Иванова предложила опубликовать в слегка сокращенном виде все пятнадцать глав. Она находила их полезными для родителей, для учителей, для детей. Я, изверившаяся, тупо предлагала напечатать не пятнадцать, а всего одну главу, самую для меня дорогую: о том, как Корней Иванович читал нам в море стихи. Нет, лучше все пятнадцать. Нет, мне бы одну-единственную! Нет, лучше пятнадцать. Так мы торговались и торговались и наконец сошлись на семи главах. Они должны были пройти в трех номерах «Семьи и школы» – №№ 9, 10 и 11 за 1972 год.
И вот я, не веря глазам, держу в руках № 9 журнала – и там действительно напечатан первый отрывок из моих воспоминаний под заглавием «На морском берегу». Фееричность доведена до беспредельности: не только большими буквами набрано мое крамольное имя, которое т. Поздняеву запретила употреблять в печати его чуткая совесть, не только так прямо и написано «Лидия Чуковская. На морском берегу», а в конце отрывка – «Продолжение следует», но даже помещен мой портрет! 1915 год, рисунок Маяковского[39].
А совесть-то у т. Поздняева оказалась отнюдь не персональной! И вообще не совестью, а циркуляром свыше.
В № 9 отрывок оканчивался словами: «Продолжение следует».
В № 10 несколько абзацев из следующей главы открывались словом «окончание».
Мне от души было жалко ответственного редактора Любовь Михайловну: она говорит автору ответственные слова, предлагает: печатать мемуары в трех номерах, а потом открывает редактируемый ею журнал и вместо «продолжения» внезапно читает: «окончание». Подмена совершилась без ее ведома. И Корнея Чуковского тоже было мне жаль: рассказано, как он учил нас, детей, становиться на четвереньки и лаять на собак, а вот как он учил нас понимать стихи, об этом умолчено. Известный писатель, критик, мемуарист, историк литературы, филолог, знаток русской поэзии, человек, всю жизнь радевший о «стиховом воспитании детей»; поэт, автор многочисленных стихотворных сказок; автор работ по теории перевода, мастер перевода; словом – Корней Чуковский, известный писатель и стихолюб, превращен в какого-то лихого затейника.
Я так до сих пор и не знаю: случился этот обрыв потому, что в 1968 году решено было кем-то «наверху» ничего моего не печатать, или потому, что как раз летом 1972 года за границей издательство имени Чехова напечатало мою старую повесть «Спуск под воду» (1949–1957). И «Голос Америки», сообщив об этой книге по радио, разбудил во всех редакторах всех газет и журналов Советского Союза одну и ту же персональную совесть.
«Памяти моего отца»… Он не был замучен в лагере, не был расстрелян. Последнее десятилетие его жизни прошло в достатке и славе. Однако была у него в жизни своя трагедия и своя борьба. Он был наделен редкостным даром: даром литературного критика, повышенной восприимчивостью к искусству слова. В десятые годы и в начале двадцатых не было в России ни одного сколько-нибудь значительного явления литературы, на которое не отозвался бы особенный, всегда узнаваемый голос Корнея Чуковского. Лучшие его статьи того времени – полемические, а иногда и парадоксальные – сквозь внешний анализ стиля ведут читателя внутрь, вглубь, к постижению духовной личности изучаемого автора. Статьи эти сами по себе – произведения искусства, главным образом – портретного. Однако к концу двадцатых годов литературным критиком Чуковский быть перестал. Время исключало самобытность в восприятии чего бы то ни было – в том числе и литературы, а тем самым и своеобразие критического жанра. Задача литературного критика сведена была правительствующей бюрократией преимущественно к популяризации очередных «партийных постановлений в области литературы». Корней Чуковский продолжал работать по другим своим специальностям, но до конца жизни остро и болезненно ощущал неосуществленность своего основного призвания… Десятилетиями участвовал он в борьбе за право детей на сказку – литературную и народную – и вышел из этой борьбы победителем. Сказка – вообще сказка – взята была властями под подозрение: руководящие неучи полагали, будто сказка мешает детям понимать реальную жизнь. Каждая из собственных сказок Чуковского, ныне рождающаяся заново вместе с каждым новым поколением детей, превратившаяся в фольклор, рассыпавшаяся на прибаутки, пословицы и поговорки, каждая из сказок Корнея Чуковского – от «Крокодила», «Мухи-Цокотухи» и до «Бибигона» – подвергалась в свое время гонениям и цензурным запретам.