Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Портвейн, значит…
Он с наслаждением вмазал Пыжикову сокрушительную пощечину так, что того бросило на снег, – брызги ударили врассыпную, Пыжиков испуганно заерзал, поднялся, держась за бампер.
– Сынок, – заговорил Петренко, усиленно сглатывая что-то горлом и вздыхая после каждого слова. – Мне вот до дембеля осталось полтора месяца, да? Ты понял? И я хочу спать совершенно спокойно, с автоматом ли ты в эту ночь или нет.
Я хочу спать, потому что с какой стати меня должно колыхать, с кем там спит твоя соска и что она тебе обещала на прощанье, – он оглянулся, шепча что-то беззвучное по сторонам. – Что бы ни обещала… Меня это не колышет.
Пыжиков плакал, бросив голову в руки, сложенные на капоте.
– И тебя это не должно колыхать, – бодро закончил Петренко. – Все..! Кроме пчел.
Помолчали.
– А если подумать, то и пчелы тоже такая..! – И Петренко засмеялся, довольный своею шуткой, любуясь на серебряное облако, выдыхаемое, тающее в тяжелой теплой ночи.
– Все у тебя будет, – пообещал он. – Любовь – это все по-другому. Вот понравится тебе человек – и ты ему понравишься. И оба сразу поймете, что вместе жить лучше, и все прежнее будет чепухой. Все, что было… Понял, сынок? – похлопал он нешевелящегося Пыжикова по плечу и заморгал – теплый предвесенний ветер щипал глаза.
– Переспишь в автопарке. И не дай бог попадешься утром дежурному – будешь тогда приходить с параши только на завтрак, обед и ужин. Всё.
Он пошел из автопарка, и кругом была ночь, и неотвратимо сладко пахло весной, тревожный, будоражащий ветер гладил его слезящиеся глаза, и вокруг вся огромная жизнь истомленно вздыхала с каждой глыбой подтаявшего снега, который роняли черные крыши, отороченные острыми обоймами сосулек, похожих на перевернутые готические соборы, кружила его и тянула в безысходную, томительную воронку и опять возвращала наверх – не отпуская ни на шаг, ни на вздох, оставаясь всегда с ним.
Петренко быстро разделся, улегся в кровать и грозно сказал дневальному:
– Шаповаленко, меня завтра поднять за пятнадцать минут до общего подъема.
– Ага, – подтвердил получение информации уже чуть-чуть осоловевший от усталости Шаповаленко.
Петренко поворочался и сел в кровати.
– Я сказал – не разбудить, а поднять!
– Так точно! – ободрился дневальный. Теперь Петренко окончательно лег, подумал-подумал, тихо сказал под нос: «Пас-скуда» – и уткнулся лицом в подушку.
Дивное звание, которое на Руси совсем не то же самое, что звание генерала, к примеру, ну… ну там, где «не у нас»… Только у нас расстояние между подполковником и полковником и расстояние «полковник – генерал» так же сопоставимы, как расстояние между вашими ноздрями и Марс – Земля. Коли ты генерал – ты можешь всех называть «ты», ты меняешь враз походку и больше никто и никогда не увидит тебя трусящим по коридору. Ты не стоишь в очередях, не ездишь в автобусе. Ты если пошутишь – то все старательно смеются. Ты если заглянешь в чей-то кабинет, то везде – немая сцена… О тебе составляют легенды и анекдоты. Ты получаешь блаженное право иметь странности и разговаривать коровьими междометиями и жестами эпилептика, вызывая последующие мучительные раздумья подчиненных – о чем это было? На твое рабочее время равняется весь подчиненный личный состав, и всякий норовит поздним вечером пересечься с тобой в коридоре и обязательно с изможденным и честным лицом, дабы запомниться тебе простым и честным офицером.
Ты любишь быть прост с солдатами, остановив, приведя в совершеннейший ужас случайного встречного воина, ты, убрав глаза в морщины, можешь вдруг поинтересоваться: «Ну как, э… служба?» И воин, выпучив ясные очи, будет орать на полгарнизона лающие фразы, кончающиеся припевом: «Та-а-а-рыщ генера-а…», а подчиненные тебе офицеры будут трогательно улыбаться за твоей спиной: отец, отец.
Ты имеешь рыжего бездельника-адъютанта, которого все боятся, а он – только тебя. Адъютант, твоя маленькая копия, ругается точно как ты, хмурит брови, и когда говорит: «Я доложу», – становится очень тихо. Все перенимают твои ругательства: от начальника штаба до последнего воина…
Но самое блаженное твое право – это, расправив плечи, запрокинуть голову, превратив с наслаждением глаза в сверла, мучая презрением рот, орать. Наораться до звона, до белых окружающих лиц, враз отсекая себя – себя! – от вас, прочих. Вы здесь – кой-чем груши околачиваете, а он там! Огребает за вас! Торчит, как слива в шоколаде, при ответе! Кричать, задыхаясь криком и брызгая слюной, олицетворяя собой ее величество судьбу, будто стирая всех из памяти, навечно и бесповоротно – вот так орать и орать!
Как хорошо быть генералом – все тебе обязаны улыбаться: подчиненные, жена, официантка, адъютант, встречные-поперечные, а ты – как хочешь. Ты имеешь право на настроение и на недомогание, и ты – это ТЫ! И пусть ты не Бог – но ты его золотой, неоспоримый, удивительный отблеск на этой земле!
Караул.
Ну, так вот, сынки, – закончил старшина речь про воинский долг. – А кто будет хреново служить – тот всю службу будет ловить магазин Улитина… Ну а теперь, дембеля, прощайтесь…
Я провожал на дембель сержанта Попова. Он попросил у меня за проходной сигаретку и подарил почти новый значок «2 класс».
– Товарищ сержант, – спросил я. – Что такое «магазин Улитина»?
Попов подумал.
– Это тайна, Смагин. Я последний, кто знает о ней правду. Вот уйду – и никто ее знать не будет, как ее и нет. Пустяки вообще-то. Но если всплывет – хрен его знает, как все обернется для некоторых людей. А этого не надо. Пусть люди живут, верно?
Пусть люди живут.
Злость началась тычком в бок и желтым осточертевшим светом, заколовшим веки. Попов гладил ладонью бок, в который его толкали, бормотал разнообразные матерные слова. Тут сдернули с лица одеяло – ну что, Господи, что?
– Вставайте, Попов, – вежливо канючил старший лейтенант Шустряков. – В караул надо идти.
Попов зажмурился, чтобы подумать: какой караул? Который час? Если электрический свет – значит, еще не утро, если голоса – значит, еще не пора на ужин, значит, еще спать да спать – он тянул одеяло к лицу, не пуская в себя свет, клонился на бок, проваливаясь этим боком, а потом уже и головой в паутинное марево сна.
Желтые пятна перед глазами чуть поплавали, как комки жира на раскаленной сковородке, и сложились в ряд блестящих автоматов в стойке, а потом – в шеренгу бутылок, а затем в голых баб, – Попов перевернулся на живот.
– Сержант Попов, – затянула крайняя баба.
– Сейчас трахну, – пригрозил Попов, – вот прямо сейчас.
Все затряслось, голова Попова закаталась по подушке – мрак прорезали косматые, как кометы Галлея, сияния плафонов на потолке, и тонкогубый старлей Шустряков, бросив сотрясать кровать, присел орать Попову прямо в ухо: