Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зима в разгаре, и стужа стиснула Пастельный Город — холодная, как мысль.
Женщины Посюстороннего квартала весь день снуют туда-сюда, собирая щепу и все, что можно сунуть в печь. К полудню пустыри вычищены до голой земли. Наклоняясь и тут же выпрямляясь, женщины неровными рядами ходят среди унылых стеблей прошлогодней растительности, покрытых чешуйчатыми листьями; черные платки делают их похожими на грачей на картофельном поле. Они не щадят ни бузину, ни ежевику. Остаются одни пеньки — и те завтра выкопает чья-нибудь неугомонная мотыга, сжатая в костлявой руке. Сумерки приходят рано — на самом деле не приходят, а выползают из всех щелей. Тогда женщины на полчаса заполоняют соседние улицы, спеша со своими громоздкими вязанками по Микрофиш-авеню и рю Сепиль, по дороге Марджери Фрай и старому, выскобленному до блеска бульвару Сент-Этьен — на запад, туда, где их дожидаются старики; старики, чьи души, кажется, высушены холодом, как грецкие орехи. Теперь и те, и другие сидят у вонючих печурок, сжигая останки диких роз, чтобы приготовить капусту.
Капуста! Низкий Город благоухает этим изысканным лакомством всю зиму. Ею разит из каждого рта, от каждой куртки. Им пропиталось сукно во всех комнатах. Он поселился в кирпичной кладке каждой уборной, он копится в переулках, висит в безлюдных углах и сохраняет весь свой букет в ожидании того дня, когда сможет наконец проникнуть в Высокий Город. Этим вечером, подобно невидимой армии, он понемногу просачивается на бульвар Озман, где будит запертых в клетках кроликов на задних дворах пекарен и заставляет цепных собак поскуливать от волнения. Он растекается у подножия Альвиса, придавая запустению, царящему в обсерватории, новый, особый смысл… и в конце концов достигает высот Минне-Сабы, где собирается, чтобы начать тайную атаку на Высокие Носы. По дороге он не преминет заселить всевозможные странные щели… Например, затопит полузаброшенный рукав канала в Низах и как бы невзначай отравит своим тлетворным духом трагедию, что разыгралась на его льду, превратив ее в фарс.
Воздух такой холодный, что горчит в носу, небо черно, как антрацит. Звезды-имена поблескивают, словно афиша с именем некоего благополучно забытого короля. Под ними на берегу замерзшего канала стоит неряшливый атласный павильончик. Шторы на его окнах задернуты, светильники остыли. У входа жаровня, в которой тлеет холодный конский навоз, она похожа на длинноногое красноглазое существо. Владелица павильончика сидит внутри, под изображениями знаков зодиака и свидетельствами собственных достижений — и яростно режется с поэтом в «слепого Майка».
Поэт — жалкий ошметок, щуплый, с ввалившимися щеками: он явно живет в нищете. Ярко-красные волосы торчат у него на голове, как плетень, а в уголках его губ, когда он ухмыляется, прячется алчность. Он не дает своим маленьким ручкам ни минуты покоя: если не поглаживает карты и не пытается стянуть бутылку, то размахивает ими, точно деревянная марионетка. Когда в игре возникает пауза, он молча смотрит в пространство, его лицо становится пустым, а рот — вялым. Потом, поймав себя на какой-то мысли, он вскакивает со своег трехногого табурета и начинает отплясывать что-то вроде джиги, хихикая и декламируя стихи, которые сочиняет на ходу, а потом снова садится и погружается в прежнее состояние. Но в то время приступов радости, и в те моменты, когда он просто развлекается рифмоплетством, его голос остается крикливым и сдавленным, как звук ножа, которым изо всех сил скребут по тарелке.
Этим вечером он уже сотворил «Балладу о тушеной капусте», поскольку обнаружил, что ненавидит запах этого кушанья и боится его. Он кривится и раздувает ноздри, едва павильон окатывает очередная волна этого благоухания.
Поэта зовут Анзель Патине, а толстуха, сидящая напротив за карточным столиком — последняя надежда его жизни.
Толстая Мэм Эттейла с больными лодыжками и кашлем, который добивает ее, известна как самая мудрая женщина в Низком Городе. И в се же она оплатила долги поэта, восхищенная его стихами, хотя совершенно их не понимает. Он ничего не дал ей взамен, но она прощает ему и дикие выходки, и бесконечные приступы хандры. Когда властвует Темный Человек, возможно все. В более спокойные дни Патине сидит у нее на коленях и изображает для ее клиентов чревовещателя. Когда у него сдают нервы, он распугивает их, притворяясь, будто его сейчас вырвет прямо на карты, и гадалка отвешивает ему подзатыльник…
Он смешил ее. Она боялась смерти, а он боялся всего… и в преддверии смерти она пришла к выводу, что будет лучше, если она станет заботиться о нем. Из одной ее большой мягкой руки получилось бы три таких, как у него! Это была странная пара, которая родилась ради таких вот одиноких ночей на опустевшем Веселом канале — чтобы коротать их, пока приличные люди спят.
За павильоном находилось кладбище, и Патине не мог закрывать на это глаз а. Едва наступала полночь, он начинал скрести подмышки и в сотый раз раздвигал грязные атласные занавески. Казалось, ряды надгробий тянутся под лунным светом неизвестно куда. Там, где они кончались, начинался Артистический квартал — его пегие крыши висели над темным горизонтом, точно зловещая головоломка. Взгляд Патинса скользнул по крышам, по рядам надгробий, снова по крышам…
— Спи спокойно!..
Он присвистнул и произнес имя, которое гадалка не разобрала. Узкие угловатые плечи поэта судорожно дернулись. Мэм Эттейла позвала его, но Патине едва услышал. Он толком не спал с той ночи, как пырнул ножом Галена Хорнрака. Мерзкая ночь, одна из многих ночей, въевшихся в его спутанное сознание благодаря отвратительной смычке запаха и того, что видели его воспаленные, слезящиеся глаза. С тех пор он не мог избавиться от ощущения, будто кто-то ходит за ним по пятам.
— Кто-то прошелся по моей могиле, — произнес он и засмеялся. — Ладно, я не буду носить траур!
Лунный свет, затопивший павильон, имел странный оттенок. При таком освещении, как мы скоро увидим, вещи кажутся более надежными, чем при свете дня.
— Там, на Пустыре, им хорошо спится, — буркнул Патине и задернул атласные занавески.
В тот же миг запах тушеной капусты с удвоенной силой хлынул внутрь, заставив поэта застыть на месте. Им снова овладела клаустрофобия.
— Хорнрак! — завопил он, завертелся волчком, налетел на гадалку — которая с трудом поднялась и неуклюже раскинула руки, словно желая заключить поэта в объятия и даровать ему утешение, — и выскочил на лед. Ноги у поэта тут же разъехались. Пытаясь сохранить равновесие, он схватился за одну из железных ножек жаровни. Это могло принести лишь к одному результату: он опрокинул жаровню прямо на себя. Вопя от боли и страха, Патине выскользнул из светового пятна, лихорадочно выщипывая из одежды тлеющие угольки.
Толстая Мэм Эттейла уже привыкла к подобным вывертам. Чуть слышно ворча себе под нос, она поправила столик. На картах, рассыпанных перед ней, яркими красками были нарисованы странные сценки. Древние священные башни и насекомое перед ними… Это пробудило в памяти давно забытое предсказание. «Хороший расклад, — подумала она, — ив то же время плохой: все портит этот светловолосый человек…»