Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Офрези — ей было тогда двадцать два года — вела домашнее хозяйство и читала мне, когда Авраам не мог этого делать. Она вставала в пять часов и работала весь день, занимаясь розысками, перепиской и переперепиской, а также стряпала и прибиралась, потому что мы снова обеднели из-за моей неудачной земельной сделки. Именно тогда, когда «Регент» скрылся из глаз, я двинулся вперед в моей хронике.
Я был эмигрантом, я видел, как некоторые из нас смотрят на других свысока и заставляют их страдать — тогда я был «Феликсом» и выходил по вечерам в своей единственной застиранной рубашке и при титуле… — и тогда я утратил интерес ко всему, кроме самых необходимых вещей. До того мне не приходилось работать ради денег. У меня не осталось ни малейшего желания скользить по навощенным дворцовым паркетам. После моей земельной сделки я подсчитал, что за свою жизнь потерял восемьсот девяносто четыре тысячи шестьсот франков и пал жертвой пятидесяти двух краж. Этот болезненный список включает в себя и мои потери за карточной игрой, которая всегда велась в лучших домах — у де Люиней, у Люксембурга, у Монморанси.
Я потерял состояние, но я снова был очарован великолепием и судьбой бриллианта и тем, как он соответствует императору — особенно теперь, когда я вижу, что за ним (императором) последовало. (Как часто напоминает мне Авраам, с сентябрьскими законами мы снова живем под давлением цензуры, и только двести тысяч из тридцати пяти миллионов имеют право голоса.)
Когда-то император сердился на меня за то, что я пишу о мертвой вещи. Тогда мне нечего было ответить, но теперь я вижу то, что мог тогда лишь предполагать: вещи — это люди, которые владеют ими, и вещи больше людей, ибо могильный камень переживает человека, но, быть может, не его идеи.
И я был снова спасен. Один из руководителей либеральной партии убедил меня воспрянуть, и я был избран в Ассамблею.
Мой сын Эммануэль, став адвокатом, уехал в Лондон в 1835 году и видел, как герцог Веллингтон рассматривает собственное изображение в музее восковых фигур мадам Тюссо на Бейкер-стрит. Восковой герцог был помещен рядом с восковым императором. Рядом были карета Наполеона, его волосы, его зубная щетка и — страшно подумать — походная кровать, на которой он умер. Мой сын видел, как герцог рассматривает себя и императора, и хотя его так и подмывало сказать многое, ему удалось промолчать.
* * *
Луи-Филипп велел вернуть во Францию тело императора и похоронить его в Доме инвалидов. Это произошло сразу же после нашей маленькой революции.
Эммануэль, тогда депутат и государственный советник в Ассамблее вместе со мной, вернулся на Святую Елену, потому что в мои семьдесят четыре года я был слишком слаб для такой поездки. С ним были гофмейстер Бертран и генерал Гурго. Прошло двадцать четыре года с тех пор, как мой сын пятнадцатилетним мальчиком приехал туда, лазал по тамошним черным скалам и переписывал слова императора.
Он рассказал мне, что могила императора под плакучей ивой в Долине гераней на Святой Елене отмечена черной плитой, на которой не написано ничего, кроме «Cy git…» («Здесь лежит…»). Хадсон Лоу хотел написать на ней «Бонапарт», а мои соотечественники хотели написать «Наполеон». Война не закончилась даже тогда. Эта черная плита, как и бриллиант, были камнем Наполеона.
Эммануэль был шокирован, увидев, как заброшен и разграблен Лонгвуд. Он вместо меня был в траурном кортеже, когда были открыты четыре гроба и императора привезли домой, и люди становились на колени по берегам Сены. Он присутствовал на церемонии в Шербуре. Я не мог видеть ни процессии, прошедшей через Париж к Дому инвалидов, ни того, как мой непостоянный народ не пожалел никаких почестей для останков Наполеона. Я был заперт в своем сером мире, но слышал, как стучат по песку лошадиные подковы, как трепещут флаги побед, как бряцает церемониальное оружие. Я чувствовал резкий холод декабрьского дня — температура упала гораздо ниже нуля, — и Эммануэль принес мне немного бурбона, купленного у какого-то уличного торговца. У трибун перед Домом инвалидов меня приветствовали Гурго и Бертран, и Виктор Гюго снял передо мной шляпу, проходя мимо. Я видел только тень этого крупного человека. Я слышал топот множества человеческих ног и ощущал прикосновения мехов, в которые кутались дамы, скользившие мимо меня, точно походя меня касались какие-то лесные существа. Я слышал пушку, ощущал запах ладана, исходящий от урн, и почувствовал, как солнце пробилось сквозь облака, когда приблизился катафалк. Все закричали разом, и я услышал «Vive 1’empereuer!»,[136] когда последним проследовал белый жеребец. Его седло было пустым.
Эммануэль описал мне все это большое грустное цирковое представление, пустую любовь, которую я, с моим «Мемориалом», помог пробудить. Он рассказал о статуе императора в коронационной одежде на верху Триумфальной арки, и о том, что везде были гипсовые орлы, пирамиды и разбросанные как попало богини победы. Шестнадцать лошадей шли в золотых попонах, и гипсовые нимфы, стоящие на коленях, вздымали державы. Восемь богинь с завешенными лицами держали гроб, покрытый пурпурным бархатом и флагами тех, кого он победил и кем потом был побежден. Огромная двигающаяся башня — величиной с цирковой шатер, сказал бы император со смехом. Мне стало горько, и я, скрепя сердце, стоял, склонившись под холодным солнцем. Я сам был частью морской пены, скользящей по берегу и раздувающей себя в ничто.
В моей жизни было и не однажды повторялось всякое: статуи снимались, улицы переименовывались, стены домов покрывались щербинами, а в домах пахло дымом, титулы давали и отнимали, а Франция распространилась по всей Европе. Я чувствовал себя огромной книгой, страницы которой стали хрупкими, и выпадают, и перелистаны они все до последней.
Я знал, что маршал Бертран передал оружие императора — шпаги, бывшие на нем при Аустерлице и Шан де Май в 1815 году, кинжал, саблю и шкатулку с пистолетами, — передал гражданину королю. Их поместили в один шкаф с драгоценностями короны, и таким образом совокупно с другим оружием, императорские шпаги снова воссоединились с «Регентом».
* * *
Все это живет во мне вместе со множеством других сожалений. В те дни, когда я был докладчиком прошений, толпа придворных и моя собственная робость не позволяли мне подойти к императору. Взаимопонимание, которое так быстро установилось в Бриарах, могло бы появиться раньше, если бы в Тюильри мне не мешал благоговейный восторг. Я мог бы провести с ним больше времени.
Этот проклятый остров изменил нас и, став тюрьмой для него, странным образом освободил меня. Он дал мне смелость и возможность говорить с ним наедине. Он дал мне время, и в этом смысле он (император) стал моим узником.
Теперь, когда я мысленно возвращаюсь на это остров, там, когда мы выходим из дома, всегда царят сумерки, и небо подобно куполу в лавандовую и красную полоску, и вечерняя сырость оседает каплями на склоненные растения, и все стражники сонны и ждут, когда их сменят. Мы гуляем по руинам острова, спокойные в наших уснувших надеждах. Эти вечера и время, проведенное в летнем домике, — вот все, чем я живу. Я чувствую себя избранным из всей вселенной, и берег острова стал границей моего существования. Я пленен, поглощен навеки. Я проживал жизнь императора и жизни, взятые для этой хроники. Именно это было реальностью, а то, что я терял зрение, и ссоры из-за пустяков, и беготня крыс — все это совершенно ничего не значило. Был только император, мой сын, его больное сердце и неровное, но чарующее сверкание далекого бриллианта.