Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго возились с ключами. Старинные запоры словно бы испытывали наше терпение. Наконец, замок поддается, щелкает. Входим.
Давно, явно давно здесь не бывал хозяин! Воздух густой, нагретый, словно бы пылью дышишь, хочется бежать к окну, распахнуть, хватить ветерка.
В углу — старинный мольберт, под ним — ящик с засохшими красками, правее зеркальный шкаф, тоже старинный, красного дерева, сейчас, думаю, дорогой, а лет двадцать назад из тех, что несли на помойки, оставляли у сиротливых баков с мусором.
По всем стенам работы Осокина — масло, вполне добротные холсты.
— Мольберт Калужнина, — показывал Герман Михайлович, перехватывая мой взгляд.
Я подхожу ближе, провожу рукой по полированной поверхности — приятное прохладное прикосновение — словно бы здороваюсь с неведомым мастером. Поднимаю засохшую кисть, щупаю ее негнущуюся щетинку, перебираю тюбики с краской: все сухое, неработающее, но его.
Герман Михайлович тяжело садится на пол у зеркального шкафа, пристраивает поудобнее ногу, начинает выдвигать ящики, проглядывая кипы старых журналов, вырезки из «Огонька» с портретами Сталина, репродукции давно забытых картин («огоньковская» кладовая!) , торжественные лики «вождей» тех лет, давно лежащие невостребованными в кладовых различных музеев.
Осокин то и дело поднимает журнал, трясет над полом, а когда вылетает лист, настораживается, но быстро произносит:
— Нет, не Калужнин!
Я испытываю очередное разочарование. А он снова бросается в поиск.
— ...В те времена я занимался благотворительностью, — рассказывал Осокин, — собирал экспозицию для музея на родине, в Козьмодемьянске, отправлял туда графику ленинградских художников. Владимир Васильевич и предложил мне послать несколько вещей Калужнина. Лучше, говорил, ему быть в музее Козьмодемьянска, чем в ленинградском чулане. Я принялся тогда развязывать папки, а не могу, крепко кто-то узлы затянул. Резать? Нет, не решился. Это потом снова завязывать! Стал вытрясать. Несколько листов выпало, но не такие, чтобы мне по душе, я их и сунул в шкаф. Масло было в рулонах. И все же несколько холстов еще оставалось на подрамниках.
— Плохие? — с ужасом спросил я.
Огорчать, видимо, меня ему не хотелось.
— Да как сказать... Все у Калужнина словно бы не закончено, странно писал Василий Павлович, это ведь по тому разумению я говорю; теперь, возможно, я бы и не так думал. Два масла я все же отправил на родину, выбрал.
Мгновенно мелькнула мысль: съездить! И сразу другое, остужающее: да сохранились ли там работы Калужнина? Может, выбросили? Есть логика: раз подарок, то какая ему цена? Хорошее дарить не станут, для хорошего есть Русский музей или Третьяковка.
Я все же спросил:
— Думаете, Калужнин и теперь в экспозиции Козьмодемьянска?
Он пожал плечами. Вздохнул:
— А может, и в запаснике их давно нет.
Осокин снова трясет «Огоньки», перебирает пачки журналов, поднимает пыль в мастерской, откладывает просмотренное в сторону. Кажется, не судьба мне увидеть желаемое, не судьба! В шкафу меньше нетронутого, чем там, в стопе ненужных бумаг у шкафа.
Пытаюсь не вздыхать, не раздражать хозяина. Герман Михайлович меняет положение, устраивается чуток поудобнее, вытаскивает новую кипу листов. Я невольно гляжу на мольберт. Смешно признаться, но я призываю Василия Павловича на помощь. Ему, как и мне, нужен результат.
— Найдем! — уверенно говорит Осокин. — Где-то должно быть!
И, чтобы отвлечь меня от навязчивой мысли, начинает рассказывать:
— В двадцатые годы у Калужнина, говорили, был огромный круг знакомых, его тогда высоко ставили. Калинин как-то рассказывал, что среди друзей был Есенин, не раз приходил к Василию Павловичу.
Имя Есенина меня действительно поражает, я прошу его вспомнить подробности.
— Такую слыхал историю, не знаю, правда она или нет. Будто друг Есенина Эрлих пришел к Василию Павловичу ночевать. А Василия Павловича дома не было, он в Москву частенько уезжал, к родственникам, а ключ в таких случаях прятал под коврик, на лестнице: кто хотел, тот и шел, открытый был дом, богема.
Осокин откладывает чей-то рисунок, дает мне понять, что опять не то, продолжает:
— Шел Эрлих к Калужнину из «Англетера», где они с Есениным были, открыл, значит, ключом дверь, лег спать, а утром решил побриться в ванной. Надел пиджак перед зеркалом, видит — записка торчит из клапана. Рассматривает — понять не может. Чем-то слова накорябаны красным? А там знаменитое: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей». Эрлих побежал в ужасе в «Англетер», а там милиция, не пускают к Сергею Александровичу. Опоздал друг.
Осокин замолкает, опять углубляется в поиск. И опять — ничего.
— Василий Павлович долго считал, что, если бы он в Москву не уехал, не случилось бы с Сергеем Александровичем такой беды. Легенда, конечно, но ведь кто знает, где она, правда...
Я невольно гляжу на мольберт: Есенин, Эрлих? Кто еще?..
— Василия Павловича я только в конце шестидесятых узнал, — продолжает Герман Михайлович. — Бедный был человек, едва не нищий. Как-то так вышло, что в Союзе художников он не состоял, стажа не наработал. А раз такое случилось, то и с пенсией нелады. Ему было за семьдесят, когда выхлопотали какую-то мизерную, двадцать пять рублей вроде, а то и меньше. Очень нуждался старик, очень! А брать ни у кого не хотел, разве бумагу или акварельную краску, трудно ему было жить без работы. На бумагу и ту денег наскрести не мог. Да что на бумагу — на хлеб!
Я спросил, много ли наработал Василий Павлович, сколько картин оставалось после его смерти?
Осокин пожал плечами:
— Да кто их считал?! Калинин рассказывал, что комната на Литейном была завалена холстами, «калужнинские айсберги» — вот как он говорил. Боялся, что кто-то спалит в одночасье, музеям предлагал. А те не берут, спрашивают: «Художник был членом Союза?» — «Нет». И их интерес гаснул.
Герман Михайлович поймал на лету конверт, отложил в сторону, обнадеживающе улыбнулся, дал понять, что находка уже рядом. Видимо, конверт был приметой.
— ...Раз брать не хотели, Калинин и отвез калужнинское наследие к себе, в «Муху», сложил в простенке музея. Я бывал у него, видел — ящики с живописью громоздятся чуть ли не до потолка, так они и пролежали до смерти Владимира Васильевича... — Он мысленно пересчитал годы. — Если Калужнин умер в шестьдесят седьмом,