Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, когда его увели на допрос, товарищи открыли его тетрадь; там было записано, что он чувствует себя свободным и здесь, в тюрьме. Их возмущению не было предела: не считает ли он тюрьму местом, достойным партизана? Не оправдывает ли полицию, хватающую коммунистов – организаторов Сопротивления? Что вообще, говоря напрямую, он имеет в виду?
Разумеется, оправдывать полицию он не собирался, он лишь искал слова, которые были бы неотразимы, как разящие стрелы. И разве слово «свобода», которое все враги – от генерала до рядового – так ненавидели, не было одной из таких стрел?
На стене камеры смертников в Тюлле он нацарапал: «Мы не говорим здесь “история”, мы говорим – “вселенная”». Битва идет не только за историческую правду с ее сиюминутными и даже мелочными моментами; люди сражаются за мир расширяющихся смыслов. Пожалуй, он еще очень далек от понимания того, что он делает – и что он будет делать всю жизнь, – но он прекрасно осознает, что враг прячется в крошечных смысловых корпускулах: в ненависти к евреям, идее величия Третьего рейха или расовой теории, но совершенно бессилен перед любым языком, в котором эти «незыблемые опоры» теряют всякий смысл, будь то язык поэзии, язык квантовой физики или человеческого братства…
Жандармы его не расстреляли – Гатти был еще слишком крепок, чтобы запросто расходовать такой прекрасный человеческий материал. Последовала переправка в концлагерь, обязательный допрос:
– Кто ваши ближайшие друзья?
– Два немца.
– Назовите их.
– Ницше и Гёльдерлин.
Немудрено, что помимо учетного номера 73713 он носил на арестантской робе черный треугольник – знак сумасшедшего. Сумасшедшим его считали за то, что в лагере он, предчувствуя конфликт или опасность, начинал читать стихи. Они думали, что он – всего лишь жалкий псих, пытающийся отгородиться от мира стихами, которые он придумывал и запоминал по собственной методе, загибая пальцы рук, ног… Нет-нет, все могло выглядеть так, но обстояло совершенно иначе: он понял, что выжить здесь можно, только поднявшись на один уровень выше обыденности с ее повседневным языком, которым выражалось торжество оккупантов, мучение, унижение, смерть и позор. Поэзия позволяла ему уходить из концлагеря в другой, переполненный прекрасными смыслами параллельный мир.
Это не помешало (а может, помогло?) вырваться реально, воспользоваться налетом американских бомбардировщиков, чтобы бежать; при этом бежал он буквально из ворот лагеря, которые не успела закрыть охрана, конвоирующая заключенных с места работ – он один бежал не обратно в загон, а на волю!
Он шел почти месяц, хоронясь от патрулей, питаясь желудями, ночуя на вершинах деревьев. Москва, руководившая французской компартией, тщательно искореняла дух вольных стрелков, который еще жил в партизанских отрядах, когда Дон Кихот Гатти пришел в Сопротивление[63]. Когда он вернулся, этот дух почти повсеместно был искоренен. И хотя командир отряда, Жорж Генгуэн, был по взглядам скорее коммунар, чем коммунист, он тоже вынужден был принять предложенные правила игры, иначе его отряд не получил бы ни оружия, ни снаряжения. Командиры носили нашивки и ревниво поддерживали подразумеваемый этими нашивками статус. Кругом звучали команды, приказы. Донки, читающий на посту стихи деревьям, здесь больше не был нужен, скорее за беспечность подобного рода такого персонажа следовало бы расстрелять. Он нашел способ переправиться в Англию, поступил в школу парашютистов-диверсантов, но когда закончил ее, война тоже подошла к концу…
В 1945 году он начал работать как журналист в «Parisien Libéré»; именно тогда редактор, увидев его материал, подписанный «Данте Спаситель», вызвал его и сказал: «По-моему, мой дорогой, это слишком. Что, если мы придумаем вам псевдоним и подпишем этот материал… скажем, Арман? Арман Гатти? Это звучит!»
Он принял псевдоним, хотя не думал отказываться от судьбы. За пятнадцать лет журналистской работы в самых престижных газетах и журналах он объездил весь мир или по крайней мере все страны, где пахло свежей революцией: Китай, Гватемалу, Северную Ирландию…
Революция, которой он был завещан отцом и которой так никогда и не увидел, заставляет его все глубже, все парадоксальнее вдумываться в те реалии, которые ему открываются; самым непоправимым кажется естественное безразличие, которое уже в момент победы революции или сразу вслед за нею поглощает неизвестных, часто анонимных борцов – и тех, что погибли, и тех, что выстояли. Кто вспомнил о казненных в Чикаго? Их давно забыли! Убитых во время Коммуны были десятки тысяч, во время гражданской войны в Испании – сотни, в России – миллионы… И тогда что такое эти революции, в которые они так веровали? И что это такое – революция? Или она, как Христос, не что, а кто? Тот самый маленький человек улицы, который в момент своего бунта становится «кем-то бóльшим, чем человек». Для Гатти абсолютно одно: «новый человек» рождается не в будущем; вообще, если это словосочетание имеет смысл, он может появиться только в настоящем войны и крови, как Нестор Махно на Украине в 1918-м или Буэнавентура Дуррути (другая фигура революционного пантеона Гатти) в Барселоне 1936 года. Он говорит: «История пишется с начала. Новый человек уже на улицах, и история изобретает его каждый день». Для Гатти весьма сомнительно, что новый человек может родиться, вырасти и утвердиться после победы революционеров. Ибо что такое победа революции? После режимов Сталина и Мао – кто ответит? Гатти отвечает по-своему: победа революции – это отказ от власти.
Значит ли это, что в паре Сопротивление – Революция только первое несет в себе какой-то положительный ответ, надежду на обновление нашей повседневной жизни? И что в конечном счете общество, свободное от эксплуатации, от голода, от всех форм нищеты, получается, вырисовывается только в сопротивлении этой эксплуатации и неравенству, а не в результате следования неким революционным доктринам?
Ни нам, ни автору это не ведомо. Просто есть эта история во всех ее проявлениях, история Сопротивления и Революций, каждый раз начинающихся снова, и есть народ, убитые мужчины и женщины, казненные, истерзанные, которых нельзя ни отрицать, ни забыть. Они-то, безвестные, не успевшие воплотиться до конца, и двигают историю вперед. Вот, оказывается, какие мысли вынашивал в своем Сопротивлении юный Донки. «История, наша история, – это попытка дать существу его существование…» Поставленные в перекрестье сплошного вопрошания, как каждая фигура, о которой пишет Гатти, все его герои говорят на языке, дышащем необъяснимым оптимизмом, направленным против любых, самых мрачных «очевидностей». «Может быть, это и есть революция», – парадоксально заключает эту тему Ив Бено, один из исследователей Гатти. Что ж, может быть. Может быть, оптимизм – это и есть наиболее глубокая и революционная трансформация сознания…