Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они запели дуэтом, прошли половину, но сразу, как по команде, прервали, услышав стук двери. С шваброй в руке стояла уборщица.
— Настроили? Тогда идите в третий класс, а я здесь уберусь. — И добавила: — Играете и поете — вот бы к нам в Дом культуры. Почему не запишетесь?
Друзья переглянулись. Нашелся Тужин:
— Мы недавно в городе.
Они перешли в другой класс, Ветраков сел за пианино, стоящее тут, старенькое, но в полном порядке. Тужин запел. От первых глубоких лирических фраз, а они всегда были у Ветракова, голос его, осторожно, как бы набирал и набирал мощь, пока не загремел во всю силу тужинским открытым басом. Артист, закончив, долго молчал. Он был огорчен. Песня (фу-ты, романс) ему не нравилась. И он не справился с ней.
— Ну, как? — не выдержал молчания композитор.
— Это не мой романс…
— Это твой романс!
— Ну и пой на здоровье. Под своей фамилией.
— Моей фамилии достаточно и того, что у нее есть! — рассердился Игнатий. — Ну и упрям же ты, мой друг.
Они вернулись на берег. Тужин вскоре увидел, что композитор укладывает в объемистый рюкзак нотные папки.
— Ты, конечно, можешь уехать. Вот какой обидчивый! Варить уху на двоих мне тоже малоприятно, — решил свести к шутке Тужин.
Игнатий не отозвался, и артист продолжал:
— Сходим вместе в мою деревню, а потом вернемся в Москву. Буду вечным твоим рабом. Уж никогда, никогда не упрекну тебя ухой… И романсом, который ты написал «чуть повыше»…
Погода в ночь переменилась. Утро встало хмурое. Всегда игривая мелкой серебристой волной, Вятка хлестала берег крупными свинцовыми валами. Друзья нервничали. Непогода обостряла у композитора чувство неудачи. («А почему неудачи? Что, Саня единственный толкователь?») Артист, вроде уже решив идти к землякам, сегодня вдруг опять засомневался. Игнатий то укладывал нотные папки в рюкзак, то снова вытаскивал. Тужин молчал, лишь качал головой и тер глаза — костерок дымил, разгорался вяло.
Ветраков говорил:
— Трус ты, Саня. Что боишься показаться в деревне? Она же тебе родная. Как в тебе это уживается с твоим великим храбрым голосом? Привык к овациям и бисам…
— Не трус я… И не привык к овациям и бисам. Зачем, Игнатий, мельчишь? Если бы я мог представить, как это будет, но я не могу представить и боюсь встречи с земляками.
— Послушай, Саня. Погода сегодня как раз для нас, для нашего набега. Люди сидят по домам, и никого мы не встретим. Ну? Сходим, и я в Москву. Что-то меня закружило, без инструмента не жизнь. Потом все забудется, уйдет душа…
— Ладно…
Берегом они пошли вверх по течению, где у лесотехникума была паромная пристань.
«Черт меня дернул за язык с его романсом. Не я, так кто-нибудь пел бы. Каждый на свой лад. Кто ныне спрашивает автора?» — каялся Тужин, ступая на паром. Несмотря на дождь, он был полон народа. Машины, мотоциклы, телеги. Где-то сбоку жались две низкорослые лошадки неистребимой вятской породы. Ему не хотелось, чтобы друг уезжал. И самому не хотелось возвращаться в Москву до времени.
Они шли по Старому тракту, раздвинутому и засыпанному посередке крошкой белого камня. Белые, как известковая болтушка, лужи стояли в выбоинах.
Вечерело. Игнатий подтрунивал над другом:
— Идет, будто в разведку, на полусогнутых крадется. — (До сих пор он не понимал состояния своего друга.) — На твоем месте я пришел бы и крикнул с самого высокого столба: — Вот я, Санька Тужин! Ну, не то, что наш земляк Федор Иванович, но сам по себе.
— Помолчи. Не говори ни о чем. И я помолчу.
Заросли березняка тянулись справа. Снизу, по корням, уже берегся вечер. Но удержаться от разговора друзья не могли. На этот раз не выдержал Тужин.
— Знаешь, Игнатий, у меня была еще одна тоска. Иногда, в часы моего бессилия взять почти недоступное или в минуты, короткие мгновения, когда делаешь оплошность на сцене, которую никто не замечает, но от себя-то я ее не скрою, меня снова берет за горло эта тоска.
— Саня! Это на тебя не похоже! Вроде ты всегда такой занятой, такой оптимистичный, и для тоски нет ни места в тебе, ни времени.
— Видимость, одна видимость, Игнатий. Я тосковал… Почему мать дала мне такой голос. А он, Федор Иванович, всегда у меня за спиной. Уж лучше бы мне баритон, ну, тенор. Маленький ростом, неуклюжий, я для баса не гожусь…
— Ну, совсем не маленький. Ты просто не совсем высокий…
— А он — высокий, красивый, веселый — весь вятский рубаха-парень. Владел всем, все ему было дано. Да еще голос ко всему. Или все — к голосу, как хочешь. Он ведь не пел, а озвучивал движения души, тела — весь жил и за себя и за героя. Не разделишь. А у меня что? Ну, голос, так ведь он один.
— А душа?
— Душа — да. Ты прав. И все же я пошел в противоположную от Федора Ивановича сторону. Я, как артист, стал работать только голосом. Добивался, чтобы люди, не видя меня, понимали, что я переживаю, чем болею, почему радуюсь. Голос! Только голос! Моя единственная драматургия. И я тренировался в потемках, за стеной. Сколько было огорчений. Уже бросал все: «Пойду учителем музыки. В сельскую школу». А однажды вечером… я пою, а свет и погас. Допел все же «Чуют правду», а капелла. А когда вспыхнул свет, гляжу — полза́ла плачет. Так вот и остался в театре.
— А я-то думал: откуда у тебя эта манера? Живет один голос, да еще грим. Нет, нет, не отрицай грима. В гриме ты и повыше ростом — царь Борис или Сусанин — все же фигура покрепче. Правда, я на это не обращал внимания…
Они вошли в деревню, как тати, прихорониваясь и приоглядываясь.
Та и не та деревня… Нижний конец — тот, деревянный. А что там понастроено за осырками — так почему-то звали у них огороды, — глазом не оглянешь. Интересно сделалось Тужину. Он и об осторожности позабыл. Какие-то мужики попались встречь, идут, говорят звонко. Разминулись. Тужин оглянулся, а они стоят. Видать, прикуривают. Табунок баб, с фермы, коровьим молоком нанесло. Разошлись, Саня опять оглянулся — тоже стоят. Уж не закуривают и они? Но бабы потихоньку тронулись и после каждого дома таяла их толпа. Слава богу, не узнали.
Они прошли деревню из конца в конец и уже возвращались обратно. Улица затихала — крестьяне садились ужинать. Небо обложили тучи, рано темнело. Тужин в душе горевал: неужто так никто и не узнает? Ему уже хотелось, чтобы узнали, узнали… Как же он может так уйти?
— А