Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В каретнике, в чистом, морозно пахнущем закутке, освещенном широким зарешеченным окном, выпили с Фурлетовым по стаканчику и закусили сухой рыбой. Затем вышли, походили кругом кареты. Фирая-ханум, с веселой усталостью махнув рукой, отозвала Габдуллу в сторонку.
— Вы потом осмотрите экипаж, он совершенно великолепный… Алексей Фокич, а Алексей Фокич, мы едем, едем! Да, как договорились, на Евангелистовскую, дом Шакирова. Спасибо вам, голубчик!
Уже выезжая со двора, она повернулась к Габдулле и шепнула с выражением упоительного счастья:
— Я увела этот экипаж из-под носа у губернаторова зятя, так-то!
— Куда мы теперь? — спросил он.
— В «Аркадию», в «Варшаву», да в любой кабачок. Ну, не пугайтесь. Мы поедем ко мне и погреемся чайком.
Как и в прошлую зиму, как год назад, сани остановились около двухэтажного высокого дома с замковыми камнями над верхними окнами, с маленькими нишами — под нижними. Балкончик во втором этаже. Парадный подъезд сбоку фасада. Высокий дощатый забор скрывал все до единой надворные постройки, только клены, росшие во дворе, возвышали над забором заснеженные верхушки.
На звонок выбежала, отворила им и кинулась вверх по крутой лестнице молодая горничная с точеной, как балясина, фигуркой. Наверху, обождав хозяйку с ее гостем, растворила дверь, пропустила их вперед, лукаво-боязливо опуская взгляд. Так же вроде не смея глянуть в лицо хозяйке, помогла ей раздеться и удалилась в полутемную, теплую глубину коридора, приглушенно, но мелодично окликая кого-то и напоминая о самоваре.
Хозяйка провела Габдуллу в просторную, с зелеными люстрами и бархатными портьерами, комнату. Около белой фаянсовой печи стояли два мягких низких кресла и низкий полуовальный столик. Когда расположились в креслах, она попросила серьезно и строго:
— Прочтите молитву, чтобы… я слышала, — и поднесла к лицу сложенные лодочкой узкие белые ладони. — Слава богу, я дома, я здесь, — сказала она, как будто продолжая молитву. — И простите, пожалуйста, мою несерьезную выходку. Пожалуй, карета мне и ни к чему, а? Впрочем, уже заплачено.
— Я ждал вас, — сказал он.
— И я ждала.
Горничная принесла чай в большом фарфоровом чайнике, разлила по чашкам, поставила золотисто-желтый медовый чак-чак в широком блюде и тут же исчезла.
— Ну, расскажите, как вы жили? Что написали? Впрочем, все, что выходило, я прочитывала. Поэму вашу купила, как только она поступила в магазины. Что же еще? Да, хрестоматию! В ней ваши стихи, и в ней же, к своему удивлению, нашла ваши сказки, притчи… «Котенок и скворец», «Покаяние лисы», не помню, что еще. После божественных стихов… не понимаю! Но, может быть, нужда заставила вас сочинять сказки и составлять учебники?
— Из всего, что я сделал, это единственно стоящее, — сказал он, ничуть не рисуясь. — Да!
— Полно же, — рассмеялась она. — Это ведь… не более как ремесло.
— Пусть ремесло или что-то другое. Ну, посудите сами, что читают наши дети в школах? Приключения дервишей, сказки про святых, легенды о пророке. Но где в этих сочинениях их собственная родина, родные поля, богатыри, правдолюбцы, где наши песни, стихи? Кстати, как в Оренбурге приняли мою хрестоматию?
— Риза-эфенди — с одобрением. Был даже тронут тем, что вы включили и его рассказы. Дердменда я не спрашивала, да он, кажется, и не читает современные издания. Его чтение — Аль-Маарри, Хафиз, Шиллер.
Последнее замечание женщины он оставил без ответа.
— А знаете, — продолжала Фирая-ханум, — он большой оригинал: после смерти матери взял попечительство над сиротским домом в собственные руки.
Он слушал как будто со вниманием, но сказал о своем с мечтательной и грустно-приятной улыбкой:
— Знали бы вы, с каким нетерпением, с любовью и вместе завистью я раскрывал журнал, зная, что в нем стихи Дердменда! Я многое помню наизусть… — И прочитал, как Меджнун, пораженный смертью возлюбленной, ходил среди каменных надгробий и вопрошал: где могила Лейлы? Ему отвечали: почерпни пыль с каждой могилы и поднеси к лицу, даже тлен не может уничтожить аромата любви.
Теперь молчала она, и Габдулла, смущенно меняя разговор, спросил:
— Надолго ли вы в Казани?
— Не знаю, — ответила она с некоторой загадочностью. — Как сложатся обстоятельства. В Оренбурге ничто больше не удерживает меня: мама умерла в прошлом году, дочь — у родственников, но там ей нельзя долго находиться. — Она умолкла, как бы давая ему возможность спросить или не согласиться, но он молчал. Тихонько вздохнув, она продолжала: — А Казань… Казань я люблю. Еще больше люблю Заказанье. Вот дождусь лета и обязательно поеду в деревню, в Мамадыше — родина моего отца. Какой вы, однако, молчун!
Он покаянно улыбнулся, кивнул, соглашаясь. Просились странные, неуместные слова: «Не плачьте, милая, родная!..» Он часто повторял их, думая о ней в призрачных сумерках задымленной и холодной комнаты.
— Ужасный, ужасный молчун!..
«Надо сказать ей про котенка, которого мы подобрали в прошлую зиму. Скажу: теперь это важная госпожа Мяу, и у нее собственные котята».
Вот и сбылось, что видел он ее каждый день: то прогулки в санях и пешком, то вечера благотворительных обществ, в эту зиму особенно много было всяких вечеров — в пользу голодающих, в пользу театральных трупп, в пользу сирот, бедных шакирдов, издателей, затевающих новую газету взамен закрытой властями. И просто разговоры в ее доме или в номере гостиницы, куда являлась она неожиданно, веселая, экзальтированная, похоже — с какой-нибудь вестью, но нет. «Я просто так, на минутку», — говорила она смеясь и, пробыв недолго, уезжала.
Та страсть, какою он горел, думая о ней и ожидая ее приезда, не утихла и не имела как будто никакой связи с прогулками, встречами и разговорами. Пребывание вместе не утолило и малой доли того, чем он горел, а прогулки, встречи и разговоры начинали уже сильно утомлять его плоть, а дух все маялся не то любовью, не то желанием ее.
Он испытывал стыд и обиду, когда его тело, истощенное болезнью, начинало томиться желанием близости. В такие дни он не смел поднять на нее глаза, но каждый звук ее голоса, шорох ее одежд, даже волненье едва слышного дыхания вызывали ярость на обостренность собственных чувств — чувств, казалось ему, низменных. Такое его состояние оканчивалось лихорадкой. А может быть, оно было продолжением и следствием проклятой телесной слабости.
Отсутствие покоя наводило на мысль о тщете его порывов; казалось, что и творчество не отражает даже малой доли того, чем полны его ум и душа.
А тихим, прелестным праздником пребывала зима!
Он писал зиму с ее морозными красками, чудными звуками