Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кухарченко проснулся, соскочил с телеги, побежал рысцой разыскивать бензин для мотоцикла из запасов бывшей МТС. И не успел я окатить голову у колодца, как он уже носился взад и вперед ревущим и сверкающим метеором из никеля и голубого лака, пугая кур пулеметными выхлопами. Тут уж на звук мотора даже древние деды слезли с печей посмотреть партизанскую технику!
Со стороны Хачинки в село медленно въезжала на подводах еще одна группа нашего отряда. Шум внезапно стих. В воздухе пахнуло опасностью, несчастьем. Царапал по нервам жалобный визг немазаного колеса. Я протиснулся сквозь толпу наших бойцов и селян, мгновенно окруживших одну из подвод. На подводе с меловым лицом лежал вейновец Сирота. Что сталось с этим румянолицым здоровяком! В лице ни кровинки, подбородок и шея залиты розовой слюной… Он лежал на боку, закатив глаза, судорожно вцепившись в грядку телеги. Почти вся спина его была наспех, неуклюже перевязана неровными, бахромистыми бязевыми полосами – видно, кто-то разорвал свою заношенную рубаху. Сквозь ткань тут и там проступала кровь. На передке сумрачно сидел долговязый Щелкунов, сердито отгоняя кнутом мошкару. Он неохотно, устало говорил:
– Влипли. Ефимову вздумалось в Никоновичи днем нагрянуть. Даже речь толкнул. «Давайте, – говорит, – отомстим за Богомаза!» Мы, конечно, не прочь, хотя знаем, что не больно-то Ефимов с Богомазом обожали друг друга. Ну, мы прямо в село поперли. Немцам в лапы. Они нам дали пить… Я вбегаю в дом, а они с чердаков, из автоматов… – Щелкунов вздохнул, окинул нас тусклым взглядом. – Колька-пулеметчик прикрыл нас огнем. Вы знаете его – Емельянов, мариец наш. Кабы не Емельянов, каюк бы нам всем, хана! Чудом спаслись, а Колька Емельянов остался. Мы ему кричали, а он, сами знаете, трошки глуховат был после лагерных побоев. Садит по немцам да садит. Обошли его фрицы и… насмерть. Оставить пришлось. Сироту я кое-как вытащил. Четыре разрывных ему немцы в спину всадили. Собственными глазами видел – ребра, легкие и все прочее. Чего уши развесили – везите раненого на Городище. – Щелкунов спрыгнул, бросил вожжи и, сунув кнутовище партизану-хозяйственнику, строго приказал: – Мух не подпускай! Кочаном отвечаешь!
Он подцепил с подводы автомат, стряхнул с него сено и, тут только заметив меня, кивнул.
– Привет! Скажи, что за трогательная забота о Сироте? Не ты ли призывал нас не брать бывших военнопленных и местных в партизаны?
– Я? – изумился Щелкунов. – Кого ж тогда брать? – Потом смешался: – Так это когда было! – И вспылил вдруг: – Я ж тебе не напоминаю, что ты тоже когда-то соску сосал! – Он пристально посмотрел на меня: – Не узнаю я тебя, Витька. Здорово ты изменился за последние дни. Что с тобой-то творится? – Он помолчал. – А ведь не только я был против бывших пленных и окруженцев. Я рассуждал как мальчишка, хотел, чтобы только мы, десантники, родину спасали. А Самсонов? Теперь мне ясно: плен и окружение он использовал против хороших людей, против более опытных и старших командиров только для того, чтобы себя над ними поставить…
Мы молча прошли мимо лавочки, на которой в тени развесистой яблони сидел в обнимку с александровской красавицей румяный, как наливное яблоко, горе-десантник Киселев. Он застенчиво прятал босые ноги под лавкой. Прошли мимо колодца, где наши ребята, хохоча, поливали студеной водой истошно вопивших девок с непокрытыми светло-русыми головами, мимо Богданова, учившего деревенских огольцов стрелять из всамделишного пистолета, мимо отрядного повара, наблюдавшего за погрузкой караваев свежеиспеченного хлеба…
Смех парней и горе матери, веселый визг девчат и еще гремящая в ушах стрельба карателей. Сегодня Александрово – партизанское село, а завтра сюда могут прийти каратели, которые сейчас бесчинствуют в Медвежьей Горе. Неуемное жизнелюбие неунывающих парней и смертная тень на щеках Сироты. Все это рядом, все неразрывно переплетено…
Мы вышли в поле. Алый отблеск заката напомнил мне вечер, когда я увидел сожженную Красницу. Потом вспомнилось недавнее и такое далекое утро, когда Володька и я возвращались в лес, побывав в гостях у Минодоры. А теперь Володька не узнавал меня, а я лишь с трудом узнавал Володьку.
– Вспоминаешь? – спросил я после долгого, нерешительного молчания. Я еще ни разу не говорил с ним о Минодоре. – Как «кого»? Сам знаешь.
Скрывая волнение, Володя полез в карман, вытащил мятую пачку трофейных сигарет «Бергманн приват». Потер грязными, бурыми от запекшейся крови пальцами воспаленные глаза. Он протянул мне сигареты – эту пачку распечатал утром немец в Пропойске, а докуриваем мы…
– Ну и едок же тот фрицевский табак!.. – закашлялся Щелкунов. – Слыхал, со стариком-то ее что вышло? – Дым сигареты совсем скрыл его лицо. – Тузик и тот сгорел… Домой на пустое место старик с пасеки пришел. Я его в отряд хотел забрать – отказался. «Дом, внучка», – говорит. А ни дома, ни внучки… Совсем спятил старый. И что ж ты думаешь? – Щелкунов скорчил какое-то дикое подобие улыбки. – «Гробница» наша через несколько дней через Красницу ехала… он взял да и удавился на обгорелой яблоне. Думал, каратели опять едут, а то наши хлопцы мимо мчались… А эти черные трубы там – как памятники стоят! Э-э-э, не стоит зря вспоминать… – Щелкунов выплюнул недокуренную сигарету. Скрипнул зубами. – Огонь, дым… Я теперь не могу у костра сидеть, не могу в огонь смотреть…
«Не стоит вспоминать», – сказал Щелкунов. Я тоже не хотел вспоминать, говорил себе, что партизану некогда оглядываться назад, некогда думать, размышлять. Скорость жизни здесь столь велика, что вихрь встречных событий выветривает из головы недодуманные мысли. Первые удары – гибель Нади, гибель Богомаза – заставили меня опасаться мыслей, бояться воспоминаний, прятать голову, как прячет ее страус. Нет, надо вспоминать, надо оглядываться, надо додумывать!..»
– Теперь меня отсюда трактором «ЧТЗ» не вытянешь, – промолвил Щелкунов. – Есть теперь еще другая война: щелкуново-германская война. И тут ее передовые позиции.
Широким жестом обнял Володька Хачинский лес, все шире открывавший нам ворота Хачинского шляха.
Значит, Щелкунов вспоминает, оглядывается, додумывает…
– А Ефимов у вас что, командиром теперь? – спросил я после короткого молчания.
– Ваську Бокова сменил. Не люблю я этого Ефимова. Все в душу лезет… Да и ты, думаю, не слепой. Я иногда спрашиваю себя – кто, собственно, командует всеми нами, Самсонов или Ефимов? Они с самой Вейны неразлучны, все о высоких материях толкуют. По-моему, Самсонов не столько в Ольгу свою, сколько в Ефимова влюблен. Что подлиза Ефимов и без мыла куда хочешь пролезет – это ясно, а вот дальше я его никак не пойму. Вот сегодня попер нахрапом в Никоновичи. Посмотрел я на него – неудобно стало, глаза отвел. Трясется весь, каждый нерв играет, губы дергаются, глаза прыгают. А сейчас пошел натрескаться в Александрове – для разрядки… Иногда мне кажется, что он такой же трус, как тот приймак Гришка, который от нас, помнишь, сбежал?
– Где он теперь, интересно, дезертир этот?
– А ты не слыхал? Он оказался совсем не так прост, как мы думали. Дружки его – Богданов и Гущин – пули тогда пожалели. Черт с тобой, говорят, живи! А он газеты читал, читал и вычитал – немцы напирают. Советы бегут. В Пропойске теперь в полиции служит. Каков сукин сын, а? Это еще не все. А вдруг Советы победят? Тогда что? И Гришка-дезертир теперь втихую с нами связь поддерживает, ценные сведения дает. Попробуй подкопайся! Самсонов ему справку о партизанской принадлежности выдал. После войны эта пройда будет стучать кулаком в грудь, кричать: «А вы где были?»