Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Спит… — подумал он. — Умаялась…»
Он поднялся и на цыпочках, чтобы не скрипнула половица, шагнул к окну. Он хотел задернуть занавеску и погасить ненужную свечу, но задержался, вдруг увидав на столе картонную папку для бумаг, аккуратно перевязанную тонкой бечевой. В папке хранились фотографии и письма дочери. Давно уже Алякринский не раскрывал этой заветной папки, боясь разбудить воспоминания, но сейчас ему захотелось раскрыть ее, снова увидеть на фотографиях лицо дочери, прочесть ее письма, многие из которых он когда-то знал почти наизусть.
Он осторожно подвинул папку к себе, присел к столу и надел очки.
Сверху в папке лежало последнее письмо дочери. Карандашные строки на папиросной бумаге стерлись, и Алякринский скорее угадывал, чем читал:
«Я в тюрьме. Прости меня, папочка, я скрыла от тебя, что работала в подполье. Скоро полгода, как я в партии… Я знала: ты будешь против — и скрыла. Но все равно рано или поздно я должна была сказать тебе об этом — говорю теперь. Если ты приглядишься к тому, что делается вокруг, и подумаешь, ты поймешь меня. Я не могла оставаться равнодушной к несправедливости и человеческому горю. Нас выдала одна из моих университетских подруг. Она была вместе с нами, потом ушла. Она сделалась религиозной и на исповеди и про себя и про нас все рассказала священнику. Он донес в контрразведку. Вот и все. Письмо это посылаю через человека надежного, и, думаю, оно дойдет до тебя…»
Дальше шли просьбы подготовить и утешить мать, а в самом уголке листка было нацарапано сломавшимся карандашом и, может быть, даже позднее, чем писалось само письмо:
«Если произойдет что плохое, приму со спокойствием…»
Алякринский отодвинул папку, и ему припомнилось все, что произошло в те дни, после получения письма. И все вспомнилось так живо и так ярко, словно случилось только вчера и не было томительных месяцев, которые отделили день гибели дочери Лены от сегодняшнего вечера, когда он нашел другую Лену в запыленных лопухах у дороги.
Тюремное письмо дочери поразило Алякринского, как тяжелая болезнь. Он был так убит горем, что первые два дня ни о чем не мог думать, ничего не мог решать. Он лишь поминутно развертывал зажатое в руке письмо, перечитывал его вновь и вновь, потом закрывал глаза и неподвижно, в болезненном полузабытьи, лежал, не ощущая даже течения времени. На третий день он поднялся с постели и поехал в город к архиерею. Он надеялся, что архиерей поймет его отеческие чувства и поможет ему вернуть дочь. Он хотел просить владыку похлопотать, чтобы Лену освободили из тюрьмы на поруки отца священника, — он знал, что владыка имеет власть и среди «властей предержащих». Но владыка отказал. Он принял Алякринского сурово, может быть, уже зная об аресте его дочери. У него не нашлось даже слов утешения. Выслушав Алякринского, он сказал голосом изобличителя:
— Не пристало вам — священнику, отец Николай, за преступную дочь просить. Коли к ним ушла, значит, от бога отступилась. Богоотступника и рука божья безжалостно карает. Его, божий, промысел. — Владыка осенил себя крестным знаменьем и прибавил: — Пастырь нерадивый! Как же вы паству свою пасти будете, коли родную дочь не упасли? Или по ее стезе — в богоотступники?
Алякринский сначала растерялся, потом вскипел и забыл себя. Гнев его обрушился и на лукавого попа — контрразведчика в рясе и на самого владыку.
Память о встрече с архиереем осталась у отца Николая такой же сумбурной и туманной, какой остается память о бреде в день кризиса у выздоравливающего, перенесшего тяжелую и мучительную болезнь. Позже он никак не мог восстановить последовательность событий дня, и вспоминалась ему только путаница ненужных мелочей и отдельные слова, которые в исступлении выкрикивал он, уже не надеясь спасти дочь, но мстя за нее. То возникало перед ним желтое лицо с трясущейся бородкой в несколько волосков, то рука владыки, поднятая как бы для защиты от удара, то испуганные лица двух монахов, которые кричали: «Изыди! Изыди!..»
Что в запальчивости он наговорил архиерею, Алякринский и сам не знал. Он не мог уже отделить слов, сказанных им тогда, от мыслей, может быть, возникших потом. Кажется, он кричал, что коли нет тайны исповеди, то нет и церкви, и что богоотступник сам владыка, если он берет под защиту провокатора попа-иуду.
Опомнился Алякринский только по дороге домой, когда, прогнанный архиереем, выехал уже за городскую заставу. И уже на всю жизнь врезалась ему в память желтая дорога, по которой он в последний раз проезжал сельским попиком, и рыжие поля переспевшей ржи, в которых пряталось красное, как кумач, солнце.
Вот тут-то, в дороге, и думал отец Николай: о боге, который так жестоко покарал его дочь, о божьем слуге попе-иуде, о церкви, которая сделалась тайной полицией, а потом и вспоминал эти свои мысли, как слова, может быть, сказанные архиерею.
Дома он решил не посвящать попадью Апполинарию Аполлоновну в свою ссору с владыкой и обо всем умолчал, однако уже через два дня все стало известно. Из города пришло письмо с сургучными печатями. Алякринскому сообщали, что «за гордыню» и «за оскорбление владыки» он отрешен от сана и должен сдать свой приход другому священнику, уже выехавшему в село.
Все прежние знакомые и друзья стали сторониться отца Николая, словно он вдруг заболел неизлечимой и заразной болезнью. Одинокий, лишенный священнического сана, испытывая отвращение к своим прежним друзьям и к своему прежнему ремеслу, Алякринский уехал в Кувару, где его никто не знал.
Писем от дочери с тех пор больше не было. Все запросы о судьбе ее, посланные отцом Николаем прокурору, в контрразведку и в университете, где училась Лена, остались без ответа.
От мыслей о дочери Алякринского оторвал стук в окно. Он вздрогнул, поспешно закрыл папку и, поднявшись с табуретки, прижался лбом к запотевшему оконному стеклу. Когда глаза немного привыкли к темноте, Алякринский различил возле ограды всадников и под