Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной 1892 года Чехов очутился, по его выражению, «на цепочке» большого долга, около 18 тысяч. Долг конторе «Нового времени» составил 8170 рублей. Он сложился из пяти тысяч, взятых на покупку имения, и 3170 рублей старого непогашенного долга, возникшего в связи с поездками Чехова на Сахалин и за границу. Шесть тысяч рублей — это банковский долг с ежегодными процентами в 470 рублей. Еще три тысячи — оставшаяся сумма по закладной. А помимо долга — ежедневные расходы на благоустройство запущенного хозяйства, на корм скоту, резко подорожавший из-за предыдущих неурожайных лет.
Конечно, можно было продать часть земли, свести лес и т. п. Но Чехов лелеял планы насчет пасеки, нового пруда, посадок и т. п. Надеялся погасить все долги гонорарами и выручкой от продажи его книг, издаваемых по-прежнему типографией Суворина и продававшихся в книжных магазинах и ларьках «Нового времени».
Довольно скоро Чехов сам сказал, что покупать имение надо по карману и чтобы оно «хотя бы издали подходило под привычные жизненные условия». А для него это: «кабинет, парк, солнце, почта…» Что он обрел? Маленький кабинет, небольшой парк, почта — за девять верст по отвратительной дороге. По соседству деревня с несколькими кабаками. И еще — большой участок леса, за которым надо присматривать, ухаживать. И много земли, которую надо использовать. Чехов не собирался брать управляющего (всегда иронизировал над ними в своих рассказах и пьесах). Младший брат уверял, что можно справиться самим, он служит не так далеко или вообще переведется в Серпухов, возьмет хозяйство в свои руки. Но в посулы Михаила верили в семье только родители.
Представлял ли Чехов, какие предстояли расходы в связи с ремонтом дома, покупкой скота, инвентаря, семян? Он, по его выражению, «остервенел» уже от затрат по оформлению покупки и сравнивал себя с человеком, который «зашел в трактир только затем, чтобы съесть биток с луком, но, встретив благо-приятелей, нализался, натрескался, как свинья, и уплатил по счету 142 р. 75 к.». А впереди была посевная.
Довольно скоро потянулись больные. Сначала из Мелихова, потом из окрестных сёл и деревень. Доктор не брал плату, мужики и бабы смотрели на него то ли как на юродивого, то ли как на святого. Чехов, словно нарочно, всё сделал наперекор здравому смыслу: влез в серьезные долги; взвалил на плечи большое хозяйство; поселился около деревни.
Зачем он согласился на всё это?
* * *
Этот вопрос напрашивался сам собой. Как и в случае с Сахалином. Объясняя выгоды переезда, Чехов почему-то начинал с итальянских окон в своем кабинете и радовался обилию света. Затем упоминал давно желанное одиночество, свободу от городской суеты, от неизбежных уколов самолюбия, съедающих время и душевные силы. А для работы он нуждался в спокойном настроении, и ему верилось, что в деревне будет спасен от мелких обид, чужой глупости, что Мелихово — как он говорил — «благоприобретенная Австралия». Этот материк стал в письмах Чехова шутливым символом бегства в мечту, в счастливое уединение. Но письма приходили и в подмосковную «Австралию», а в них порой те же обиды, претензии, недоразумения. Вдруг написала Авилова с обвинением, будто Чехов недостойно обошелся с ее именем, когда зимой в Петербурге, в мужской компании в доме Лейкина, хвастал, что увезет ее от мужа и т. д. Она не назвала имя того, кто рассказал об этом ее ревнивому супругу, хотя и догадалась.
Не подозревая, что это был Ясинский, Чехов сослался именно на него, как на свидетеля своих добрых слов об Авиловой и ее сестре, жене Худекова: «Я и грязь… Мое достоинство не позволяет мне оправдываться . Насколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у вас в Петербурге. Или же, если нельзя не верить, то уж верьте всему, не в розницу, а оптом: и моей женитьбе на пяти миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т. п. если бы я был пьян как сапожник или сошел с ума, то и тогда бы не унизился до „этого духа“ и „грязи“ (поднялась же у Вас рука начертать это словечко!), будучи удержан привычною порядочностью и привязанностью к матери, сестре и вообще к женщинам. Впрочем, Бог с Вами. Защищаться от сплетен бесполезно. Думайте про меня, как хотите».
В своих мемуарах Авилова передала по памяти свою долгую беседу с Чеховым во время юбилейного обеда в доме Худекова. Припомнила скучающее лицо Ясинского: «Он был писатель и печатал толстые романы, но никаких почестей ему не оказывали и даже на верхний конец стола не посадили. К Чехову он обращался с чрезвычайным подобострастием и выражал ему свои восторги, но не было никакого сомнения, что он завидует ему до ненависти, в чем я впоследствии убедилась».
Догадавшись, а потом и удостоверившись, кто выдумал «грязную историю», Авилова, по ее словам, сказала о своих предположениях мужу:
«— Наврал? Возможно. Да, это он мне рассказал, — признался Миша. — Но ведь это известная скотина!
Я почувствовала большое облегчение».
Но почему-то написала Чехову, повторила сплетню, «начертала» слово «грязь», упрекнула за болтовню. То есть, зная, что Ясинский наврал, обидела Чехова этой ложью. И тем самым выдала пафос своего чувства к Чехову и жанр своих мемуаров, получивших сразу оттенок шаблонной мелодрамы (обиды, упреки, интриги, слезы, ревнивый муж, добродетельная жена и т. п.).
Что же до письма Чехова, оно могло, судя по сходным ситуациям, лишь закрепить «протокольность» его писем Лидии Алексеевне. Они соответствовали официальному стилю, принятым нормам, ровному тону. Авилова, судя по всему, была и оставалась в глазах Чехова замужней добропорядочной женщиной, многодетной любящей матерью, весьма средней литераторшей-дилетанткой. К тому же человеком, принадлежащим к петербургскому кругу, родственницей Худекова, имевшего репутацию такого же любителя слухов, сплетен, «историй», как Суворин и Лейкин. Чехов неизменно обращался к Авиловой: «Уважаемая Лидия Алексеевна!», «Многоуважаемая Лидия Алексеевна!»
Сплетня, переданная Авиловой, совпала по времени с мартовской записью Щеглова о другой клевете Ясинского на Чехова. Что подогревало столичного злоязычника? Откуда вдруг такая неприязнь к Чехову? В 1890 году Фидлер спросил Ясинского, кого из современных литераторов тот считает «наиболее значительными», и он, засмеявшись, ответил: «Себя самого, потом Альбова, Короленко и Чехова». В 1891 году он повторил: «Новое слово сказали лишь трое: Альбов, я и Чехов. Критика нас не понимает».
Но в эти годы критика уже выделила Чехова из общего ряда. Даже бранили его отдельно. Это внимание — и в жизни (как на обеде у Худекова), и на страницах печати, и в кругу литераторов (без упоминания имени Чехова не обходился ни один разговор о современной литературе), — наверно, раздражало Ясинского. Бессильный зачеркнуть чужой талант, он порочил имя тех, кого не любил. Он естественно вписывался в петербургскую среду литераторов, критиков, театральных рецензентов, от которой уклонялся Чехов. Здесь обычай — в глаза, в печатных отзывах говорить о человеке одно, а за глаза, в письмах, в своих дневниках говорить иное — проявлялся особенно зримо.