Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все случилось внезапно, мгновенно и как-то… удивительно буднично, что ли. Порывай, Гром и Шило пропустили то стадо в глубь шахты. Подгоняли, пихали их, били, и покорные беженцы припускали резвей, все прошли сквозь ворота и исчезли из виду. И вот там-то в глуби, у высокой кирпичной трубы, и рвануло — автоматы зашлись в перекатистом лае, словно псы наконец дорвались до поживы, и долбили, хлестали поливальными очередями, прибивая, гася остро взвившийся визг, словно уж замывая в горячечной спешке какую-то… грязь.
Они втроем, конечно, не оставили поста, а когда наконец-то сменились и пошли поглядеть, что случилось, вот тогда-то Артем и увидел у кучи угля то, чему не нашел ни названия, ни подобия, ни объяснения. Сперва он подумал: просто груда тряпья — но это было не тряпье. Что-то прежде не виданное, но при этом предельно понятное. То знакомое, что можно запросто перепутать со столь же знакомым. Так принимаешь одинокий столбик за сидящую собаку, а собаку — за столбик. Артема будто окунули в нашатырные пары. Никогда еще он не осязал материальность мира с такой остротой и никогда еще не верил в происходящее так мало. Трупы двух мужиков и ребенка. По ним, показалось, проехались чем-то — не то чтобы вдавили и расплющили катком, но тела потеряли все уровни жесткости, все живые тяжи, все опоры внутри. Запыленные лица отсвечивали синевато-белесым и матовым, на них, как вдавленное прессом, застыло выражение предсмертного усилия — не то выползти из-под плиты, не то вынырнуть из-подо льда. В оскаленных ртах — как будто по прозрачному загубнику дыхательного шланга.
К хлопченку Артем не приглядывался, безотчетно обрадовавшись, что увидел все издали и не должен туда подходить и стоять рядом с трупами, как Остап и Шамрыло, следившие за тем, как трое беженцев роют общую яму для своих земляков. Он, конечно, не понял, за что или из-за чего застрелили вот этих троих, хотя опаленный морозом рассудок немедленно начал давать объяснения: сами начали, первыми бросились, неизвестно еще что при шмоне у них обнаружили… Кто они?.. А пацан этот кто? Тоже, что ль, диверсант-террорист… шести лет? Ну случайно попал под замес в общей куче — ну несчастье случилось, несчастье!.. На стволы эти лезли, скаженные, — что, подумали о пацане?.. Тут Артем мигом вспомнил, что сам смотрел на плачущих детей с необъяснимым возбуждением и удовольствием — на их стремительно стареющие в крике обезображенно-зареванные лица и на свою способность сделать с ними все: ударить, отобрать у матерей, чтобы те потянулись за ними, захлебываясь ужасом и воем: «Отдай! Опусти! Ну будь человеком!» А я не человек, я бог твой, держу в руках всю твою жизнь…
Он притащился к бытовому комбинату, служившему и штабом, и казармой, и пересылочной тюрьмой для беженцев, ввалился в свой отсек, упал на койку и никого не стал расспрашивать что как. Ждал, когда пацаны сами вывалят все. Входившие, бряцая автоматами, все казались ему опьяненными произошедшим — в их стекленеющих глазах, на их самовластно живущих, пристывших, резиновых лицах с похожими на извивающихся земляных червей бессмысленно-блудливыми улыбками было новое, странно чужое, невыразимое словами выражение, должно быть, свойственное людям, убивающим и убившим подобных себе.
Они смотрели на Артема откуда-то издалека, с недосягаемой вершины, глубины, как будто изнутри того, в чем побывали, сквозь то, что в них творилось, продолжалось, им самим не понятное: как с этим жить. Это было похожи на признаки отравления чем-то — невеликая доза, но рубит мгновенно. Это было похоже на отсроченное торжество пацана после первого раза с девчонкой. Случившиеся распирало и должно было хлынуть признаниями и безудержными похвальбами, как было; впитавшийся яд — начать выворачивать… такого никто не удержит в себе, даже если не скажет ни слова, все равно жить, как прежде, не сможет и покажет тебе свою новую сущность.
И Артем не ошибся — прорвалось, потекло:
— Ну вальнули, а ты думал, как? Он мочить тебя кинулся, двинутый! Всё! Я лично вверх шмалял, поверх голов, я тебе отвечаю! Вольно ж тем бабам было виснуть у меня на руках! Сами, блядь, как Матросовы на амбразуру! Автомат у меня вырывать! Ну я и дал уже куда придется. Не надо было?! А переть на меня надо было?!
— Вiн сам на мене налетiв! Довбешкою буцнув мене, як козел!
— Та хто на тебе налетiв? Пацан той?!
— Так краще б мужик! А цей мене в живiт — я його i не бачив, сопляка пiд ногами! Ну я i похитнувся, а палець на курку! У кого там попав, не попав… Може, я того хлопчика, а?..
— Мож, и ты. Сперва на мать его стоял облизывался, а потом пацана ее хлопнул, чтобы вам не мешал.
— Та йди ти!
— Що «йди»?! З-за тебе-то все i почалося! Навiщо почав ту дiвку трiпати — у батька на очах? Через це вони всi збунтувалися!
— Да ладно, нормально! Видали, как я того длинного? Вот думал, вообще его располовиню! С одного него двух на хер сделаю! — возбужденно-напористо, с тягловитым собачьим дыханием зачастил Балабан, сноровисто вскрывая отертую банку тушенки. — Станцевал мне, паскуда, брэйк-данс!
— Так ти що, прям в нього так i метил?
— А ты думал, как? Я сразу заметил его. И он меня сразу. Идет, сука, бычит. Ты чё, блин, бессмертный, не понял — на меня так смотреть? Я, сука, бог твой, поделю сейчас на ноль! Я скажу тебе, сука, пляши — и запляшешь. На колени, ботинки лижи мне — и отлижешь, паскуда, как самая лучшая блядь, и дерьмо свое будешь — скажу тебе — жрать и добавки просить. Или на … на месте тебя положу, чисто как автогеном разрежу — размножайся делением на… тогда! Нет, блядь, смотрит! Глазами меня, сука, давит! Не по-онял. Ну так я ему и объяснил… — Блестя веселыми, бесстрашными глазами, Балабан выворачивал из жестянки пласты студенистого белого жира с лохмотьями красного мяса, ловко схватывал с лезвия эти куски, с наслаждением сглатывал, продолжал говорить с переполненным ртом. — И он у меня таки поплясал. Исполнил цыганочку с выходом. Ай-да-ну-да-ну-данай-ай-да-ну-данай!.. Сразу поняли все, кто тут бог, кто тут, сука, решает, кому из них жить. В кучу сбились, как стадо. По-другому смотреть стали сразу — когда я разрешу!..
И многие другие от него не отставали — вскрыли банки с тушенкой и хватали зубами шматки снежно-белого жира и красного мяса, словно боялись не нажраться, словно дают в последний раз, торопились зажрать только что ими сделанное или, может, увериться, что они, как и прежде, могут брать это мясо зубами — и обратно из них не полезет. Может быть, таким образом отделяли себя от убитых, бессознательно сцапав и пихая в утробу то первое, главное, что потребно живым, — так поминки в глазах Порывая были праздником освобождения остающихся жить: лица были насильственно или подлинно скорбными, а в желудке уже все бурлило, выделяло кипящий, ликующий сок, и еда поступала в утробу, как в топку, чтобы раскочегарить, стронуть с мертвого места, разогнать человека, как энергия пламени и котла — паровоз.
— А я не хотiв, а вбив, — сказал вдруг Охрим ровным голосом, бугай с полнокровным арбузным румянцем на круглом курносом лице, которое как будто и не сильно изменилось со времен фотографий на детсадовских утренниках, все такое же чистое, светлое, пухлое, с такими же прозрачными и круглыми глазами, похожими на плошки филинёнка. — Нащо я стрiляв — сам не знаю. Iнакше не можна було? Як пес шалений на мене — и шо? Чого, я не мiг його так поламати? Дав би в бубон прикладом а то й кулаком — враз би угомонив. — Румянец на лице остался, не могущий сойти с него, как со спелого яблока, но само детски чистое, крепкое, со следами веснушек лицо выражало тупое отчаяние, набрякало усилием мысли, а верней, как бы силой слепого нутряного брожения. Совиные глаза огромного доверчивого первоклашки затравленно пристыли к натворенному. — Я нiби злякався, не знаю. Як-то це всi само… Якщо б вiн на мене хоч з ножем, з якоюсь залiзякою… А так — навiщо чоловiка завалив?