Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Злобно ярилось белое мохнатое солнце, душный ветер гнал через площадь пыльные смерчики. Писарь заслонялся ладонями от пыли и хищного света, лицо его взмокло, обличительные слова тонули в надсадном сипении. Мучается человек, себя не щадит… Зачем? Все и так уже успели узнать, что корчмарь Лученок, не мешкая и не дожидаясь утра, поднял на ноги соседей, а сам кинулся в замок. Дорогой он едва не загнал свою клячу, потом долго упрашивал стражу и сумел-таки допроситься до воеводы (к счастью, тот почему-то еще не ложился спать). Выслушав, его ясновельможность воспылал благочестивым рвением и незамедлительно отрядил гонца в близлежащий доминиканский монастырь. И вот — суд. Скорый и гласный.
Хмурится, трет кулаками воспаленные глаза воевода. Тяжко, ох как тяжко ему преть на солнцепеке, да еще после бессонной ночи! Бархатная чуга потемнела от пота, из-под шапки стекают мутные ручейки, но снять шапку нельзя — не обнажать же голову перед холопами! С тайной завистью поглядывает ясновельможный владетель на своего соседа: сухощавый старик в просторной полотняной рясе выглядит так, будто над ним не это же солнце светит.
Писарь смолк, отступил к переминающемуся за спинами господ воеводскому причту. Толпа затаила дыхание, чувствуя, что наконец-то приближается главное. В наступившей тишине слышно было, как воевода негромко спросил отца настоятеля:
— А теперь что делать надобно?
— Согласно закону, одного свидетельства недостаточно. — Доминиканец легонько оглаживал скатерть, будто бы ласкал нечто живое. — Когда обвинитель один либо когда свидетельствующие против преступницы и в ее пользу равны числом, необходимо собственное признание.
Некоторое время воевода рассматривал бледное, словно уже заранее умершее лицо ведьмы. Потом, резко отвернувшись, усмешливо спросил настоятеля:
— Каким же образом добывают признания святые отцы?
Доминиканец оставил в покое скатерть и принялся поглаживать подбородок.
— Ежели вам угодно воспользоваться привилегией карать и миловать ваших подданных, то я не считаю себя вправе давать советы, — проговорил он вкрадчиво. — Если же ваша милость искренне печется о соблюдении церковных установлений, то уместнее было бы отвезти подозреваемую в Вильно и предать суду святой инквизиции.
Воевода улыбнулся — жестко, одними губами.
— Моей милости угодно пользоваться своими привилегиями — и нынче, и впредь.
Настоятель развел руками и промолчал. Ему не хотелось открыто пререкаться с могущественным владетелем края. Однако нынче же вечером в Вильно отправится гонец с подробным письмом.
Под натужный скрип расхлябанной скамьи его ясновельможность обернулся к своим челядинцам, поманил пальцем щуплого ясноглазого человечка с увесистой сумой на плече:
— Готовься. Да чтоб живо у меня, слышишь?
Человечек встряхнул глухо звякнувшую суму, заморгал виновато:
— Нижайше прошу ясновельможного пана… Жаровенку бы мою как-нибудь с телеги снести. Тяжеленькая она, жаровенка-то, одному не сдюжить. И еще огоньку бы…
Воевода не успел распорядиться. Несколько мужиков из толпы метнулись к телеге, поставленной в скудной тени чахнущих от жары тополей («Где?» — «Это вот?» — «Берись, поднимай!»). А на ближней улице уже топотали, вопили истошно: «Криська! Криська, скорей! Пан дознаватель огоньку просит!»
Приволокли жаровню, вздули угли. Исполненный ощущения собственной значимости «пан дознаватель» присел на корточки, запустил руку в громыхающее содержимое сумки. Писарь, деликатно покашливая, умостил на краешке стола чернильницу и принялся разворачивать трескучий пергаментный свиток.
В тот самый миг, когда должно было начаться долгожданное действо, затаившая дыхание толпа вновь забурлила, взорвалась злобным гомоном.
Худенькая расхристанная девчонка всем телом билась о людские спины, продираясь вперед, к судьям. Она что-то кричала, но крики эти вязли-пропадали в многоголосом визгливом вое: «Змееныш! Гадючье отродье! На костер тебя вместе с мамашей твоей проклятой!» Людское месиво завертелось грязным водоворотом, приминая девчонку к земле, замелькали кулаки, чьи-то торопливые пальцы шарили в пыли, выискивая камень…
Досадливо скривившись, воевода махнул рукой, и его ратники споро надвинулись на толпу. Порядок восстановился стремительно. Особо буйных вразумили увесистые тычки латных рукавиц, прочих оттеснили скрещенными древками копий и заставили смолкнуть. Кинувшаяся было на помощь дочери ведьма перестала рваться из рук стражи; ее отпустили, и она снова застыла неподвижно, будто деревянное идолище.
Девчонка тяжело поднялась на ноги. Несколько мгновений воевода брезгливо рассматривал ее всклокоченные пыльные волосы и расцарапанное лицо. Потом мотнул подбородком:
— Подведите. Пускай говорит.
Двое выметнувшихся из-за воеводской спины слуг торопливо, чуть ли не волоком подтащили ведьмино отродье к столу, тряхнули за плечи: «Ну, не молчи, ты! Их милость снизошли, ждать изволят… Ну!»
Нет, она не собиралась молчать. Она просто не могла сообразить, как нужно говорить, чтобы эти важные паны обязательно выслушали все до конца. Путались мысли, подгибались трясущиеся колени, ныло ушибленное плечо, и ничего, ничего, ничего толкового никак не придумывалось. Но молчать тоже нельзя: в любой миг терпение его ясновельможности может лопнуть, и он прикажет начинать страшное…
Опять толчок в спину, опять над ухом злобное «Ну!». Девчонка решилась. Судорожно сглотнув, она притиснула к груди перепачканные ладошки и сказала хрипло:
— Не надо дознания. Ваша милость, ласковый пан, не надо. Ведьма она, я доподлинно знаю, что ведьма. Вот вам крест!
Воевода молчал. Отец настоятель, покосившись на него, мягко спросил девочку:
— Почему ты так уверенно обвиняешь свою мать?
— Потому что знаю. Видела. И этой ночью, и прежде не раз…
— Значит, ты уже давно подозревала свою мать в ведовстве? — еще ласковее спросил доминиканец.
Девочка истово закивала, и он, значительно глянув на писаря (пиши, мол, все пиши поточнее!), задал новый вопрос:
— Почему же ты скрывала свои подозрения? Откройся все раньше, твоя мать не успела бы причинить столько зла. Возможно, ее еще удалось бы спасти, ведь Бог милосерден. Но ты предпочла дожидаться, пока жалобу подаст кто-либо другой. Итак, почему?
Старый доминиканец превосходно умел владеть собой, и все же от его ласковой доброжелательности повеяло вдруг чем-то железным — словно бы под мягкой травой обозначился настороженный капкан.
— А робела я, пан-отец, — девочка отвечала настоятелю, но почему-то упорно смотрела не на него, а на воеводу. — Больно уж страшная она делается, когда думает, что одна. Космы по плечам висят, глаза зеленым огнем полыхают, а сама все бормочет, бормочет…
— Молчи, дура!!! — от истошного вопля рванувшейся из рук стражников ведьмы доминиканец вздрогнули перекрестился.