Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос у гуманитарной барышни поднялся высоко, с вызовом, почти с ненавистью, и сломался. Куда-то вдруг делся в ее представлении мой высокий градус, из белого ангела я в одну минуту превратился в черного петухана, крикливого и взбалмошного, испуганно вопящего в ночь: де, жив я, жив курилка!.. Сейчас Марфа готова была сорваться в истерику, в ту пропасть искреннего бабьего отчаяния, откуда вызволить чрезвычайно трудно. Надо было спасать перезревшую в одиночестве девочку, ставить на виски примочки, а на сердце лить елей. Я наполнил рюмки (эх, падать в бездну, так очертя голову), принакрыл лимонными дольками и обреченно побрел в комнату, готовый утешать и утешаться и в этом своем смирении находить особенную ядовитую сладость.
Моя одинокая прелестница сидела на диване, вызывающе задрав ноги, юбка всползла высоко на бедра, открыв черные прозрачные колготки, а вспыхивающий взгляд с волчьими искрами и зазывные воспламененные губы были обращены в мою сторону, словно бы Марфуша с минуту на минуту подгадывала меня, знала, что я непременно явлюсь пред ее очи... Марфа смеялась надо мною, оскалив белые зубки. Ой, артистка, ну и артистка!.. Она ловила меня в тенёты, как крохотную пичугу, ловко разоставив силки, но меня и ловить-то не надо, ибо я сам рад стараться, только бы попасться, только бы кто раскинул сети, принакрыл ловушкой, чтобы не надо было трепыхаться. Предо мною сидела не деревенская наивная девочка, тоскующая по любви, но богемная барышня, по какой-то нужде оказавшаяся в блочной квартирке, похожей на каземат. Видно было по ухваткам, что это гуманитарное создание томилось от своей учености и проклинало ее, потому как жадная безудержная плоть ее желала другого... Мне достаточно было взглянуть на эти широко, развратно разоставленные в коленках ноги с тугими лядвиями и полными икрами, принакрытые прозрачными колготками, как русалочьей чешуею, чтобы тут же уразуметь, что моя Марфуша – не домашняя клуша, но сущая протобестия, пролиставшая не только любовные романы, но и московские улицы... А батюшка... Что скажет мой батюшка, когда узнает о моем приключении... Да он наложит на меня строгую епитимью, как суровую монашью власяницу, запретит в церковь ходить, чтобы не смотрел я в сторону клироса, где поют невинные чистые создания, чтобы своим беспутным взором не совращал и не погублял этих небесных ангелов... Вот что мне грозит...
– Ну артист-ка-а... Ну ты и артистка! – с невольным восхищением протянул я, не скрывая своей радости. – Оказывается, ты читала монолог несчастной Катерины из «Грозы»... Даже испугался за тебя.
– Да, я артистка, три года играла в Ленкоме, правда, на вторых ролях. Ну и что?.. Разве это запрещено?..
– Ну почему же. Зато я шел сюда как на казнь. Я же совсем не знаю твоего прошлого... Иду, думаю про себя: какой я все-таки негодяй, – лукавя, пробормотал я, протянул барышне рюмку, невольно скользнул взглядом по ногам, выставленным передо мною на диване, как врата ада: де, погибни в сладких корчах, всяк сюда входящий.
Марфуша поймала мой нескромный взгляд, обвела языком край коньячной рюмки:
– Павел Петрович, у меня прелестные ножки, правда? Ну, чуть коротковатые, чуть полноватые, и зад свислый, коровий, но зато я вполне могу рожать хоть под копной, хоть на русской печи, хоть на вершине Гималаев... Кстати, я родилась на Алтае на высоте две тысячи пятьсот метров, и потому во мне всегда бродит хмель и живет некая пустота. И отсюда всякий бред в голове... Вы помните, мне приснился сон, что у меня груди вдруг обвисли до пупа, как бурдюки с кумысом... Шучу, шучу... Не слушайте вы меня. – Марфа сбросила с дивана ноги, деликатно скрестила их, туго натянула на колени клетчатую юбку. – Спрашивается, зачем я вам навязываюсь, филологическая стареющая барышня? А потому что дура... Начиталась всяких книг, вообразила себе нечто... Сколько нынче в Москве таких дур, Господи...
Марфа манерами напоминала Татьяну Кутюрье, а изъяснялась, как выкрутас Фарафонов.
– И не скажите. – Я с тоской посмотрел на свою рюмку: взять на лоб иль не взять?
Марфа дразнила меня, а я, глупо улыбаясь, устало глядел на нее, как евнух из персидского гарема. У меня было одно желание, как у пьяного Фарафонова, – утянуться в потаенный угол комнаты и заснуть там, подсунув под голову подшивку глянцевого журнала «Плейбой», от которого пахнет мятной жвачкой, надувной резиной и копченой колбасою. Обычно так пахнет развратная женщина, еще не успевшая облить себя французскими синтетическими натирками от пота с резким кошачьим духом.
Я невольно потянул носом. Марфа понятливо засмеялась и пригубила коньяку, поставила посудинку в корытце ладони, будто приготовилась гадать.
– Странный вы какой-то... И хороший. Будто замкнули душу на замок, а ключ сдали в Гохран. Расслабьтесь, Павел Петрович... Перед вами красивая свободная женщина... Ну что же вы стоите, как истукан? Сядьте рядом, обнимите... Я же не съем. Ну, смелее... От меня пахнет здоровой деревенской бабой и чуточку постом и елеем. Я же месяц жила в монастыре послушницей и только что оттуда... Фарафонов вам не соврал. Я искренне, всей душою хотела уйти от мира навсегда... Я пыталась. Да-да, я пыталась... Но, оказалось, там не по мне. Я не готова. – Марфа наконец докончила рюмку, поставила в подол натянутой юбки, обмакнула мизинец в хрустальный сосуд и, поелозив по донцу, сунула палец в рот, как пустышку... Нет, не так проста эта гуманитарная барышня... Каждое ее движение носило определенный смысл и в то же время было по-детски простосердечным. Так ловко, так искренне нельзя играть, просто немыслимо, хоть бы и сто лет проработай под началом верткого во всех отношениях Марка Захарова. Она действительно смеялась, она дразнила, она дурачилась, уже едва сдерживая себя, и сквозь нахальство в надломленном голосе слышались близкие слезы искренности. Душа женщины по-белужьи ревела...
«Но я-то не блудня, хотя во мне и бушует пламя, я не хочу гореть в адском огне! – возвышенно гордясь собою, подумал я, в то же время жалея барышню. – Милая Марфинька, ну что я могу с собою поделать? Не могу я обойтись с тобою, как уличный пес с сучкою. Мне любви надо, любви и венца... Чтобы нарожать кучу детишек и жить в согласии до конца жизни, как Филемон и Бавкида...»
Мысль моя вдруг оборвалась, я неожиданно для себя зевнул. Нет, я не хотел обижать женщину, но так получилось... Марфа вздрогнула, как от удара.
– Ехать поздно. Значит, пора баиньки, Павел Петрович. Ко мне прошу не приставать, – сухо сказала она, резко встала с дивана, небрежно отстранила меня. Оставалось лишь тупо наблюдать за Марфинькой, словно бы это я, незваный, причалил в чужой дом и по своей воле остался в нем, угнетая своим присутствием хозяйку.
Гостья умело разобрала костлявый диван, с хлопаньем и треском раскинула простыни, взбила подушки, ласково вскидывая их в воздух, чтобы разбудить слежавшееся за целую вечность птичье перо. Сголовьица были ручной работы, материно приданое, которое она сготовила еще в девичестве, теребя перо и набивая наволоки, но, увы, так и не пришлось им погордиться перед свадебщиками. Марфа устраивала постель с такой обыденкой, словно бы век жила здесь; она без спросу находила все нужное, будто сама стирала и отглаживала белье, укладывала в стопки; шарила по шкафам, еще помнящим ласковое шебуршание Марьюшки. Это была женщина из горного племени, с детства приученная к гнездовью, и то, что не свила его до сего дня, наверное, мучительно изводило ее и довело наконец до некоторого расстройства. Порченная городом, театром, науками, необязательностью, ветреностью отношений, лживостью, что обыкновенно царюют в огромных людских скопищах, небрежностью к отцовым заветам, Марфа так внутренне искрутилась, так далеко ускочила от своего девичьего восторженного идеала, что уже не могла разглядеть в будущем ничего доброго... Темень ожидала впереди, одна долгая безрадостная ночь. Тоска изъедала бедную, тоска жизни, и это чувство нельзя было залечить или искоренить....